А на следующий день несколько человек из дворовой челяди умерли в страшных муках — на лицо было отравление, и был вызван судья, произведено тщательное дознание, и в карманах девушки были найдены несколько ядовитых крошек, стали искать дальше и нашли пустой пузырек под циновкой уродливого раба. Тут же был оглашен приговор:

— Обоих отдать на растерзание голодных псов.

Девушка стояла обнявшись со слепым юношей, и тогда злодей подошел к ним, и проговорил девушке:

— Ну что — одумалась? Теперь то будешь знать, какого это — отвергать любовь сильных мира сего? Не хочешь, наверно, быть растерзанной псами? А… В цвете то лет?! Они долго-долго раздирают… Да… Ну так дай же мне, что я у тебя так долго добивался, и будешь свободна.

— Вы уже знаете ответ. Этого никогда не будет. — тихим, но твердым голосом молвила девушка, и взглянула своими кроткими, ясными очами в его измученные, болезненные глаза.

Ни в чьем сердце тот взгляд и слова эти не могли бы пройти без участия, даже и орк почувствовал бы что-то небывалое, что-то сродни состраданию — вот и в сердце этого злодея проснулась жалость (или, скорее, слабое подобие этого чувства), и он так молвил:

— Хорошо же — если тебе так дорога твоя чистота, так береги ее. Мне подари один поцелуй, и еще… самое главное — отрекись от этого уродца. Да — можешь даже не целовать меня, просто скажи, что ты отрекаешься от него, что никогда не предпочтешь его мне. Только это скажи, и я сделаю так, что ты будешь свободна.

— Но я не могу лгать… Я его действительно люблю. Вы хотели моей плоти, и ничего более, а я полюбила совсем не плоть — хотя вам пока что этого не понять. Он был прекрасным, чистым юношей, поэтому я бы полюбила его прежде, но вот злой рок выжег ему глаза, и кожа на лице и на теле выгорела, пошла буграми; его стали терзать, и он показал свою душевную силу, остался таким же любящим, верным своему сердцу. Так почему же я должна была не полюбить за то, что выжгла ему глаза, и некоторое количество мяса сморщилось и подгорело, и он страшно мучался, а его еще больше мучили? Скажи, скажи — за это ли я должна была невзлюбить его?.. Нет — от этого только сильнее моя любовь стала.

— Ну, а тебе меня не жалко?

— Жалко, потому что и ты страдаешь, и я смогу тебя полюбить, как сестра, ежели ты только захочешь…

— Нет! — вскрикнул юнец и отшатнулся.

А в это время слепец шептал девушке:

— Что же ты? Ты боишься сделать мне больно? Скажи ему, что отрекаешься, и живи, молодая — у тебя впереди еще столько радостей. Я же пойму, что ты скажешь это так, что на самом деле не отречешься.

— Нет, нет — зачем же мне жить, когда ты, любимый, уходишь?

— Это сейчас тебе потеря кажется невосполнимой, но пройдут годы, и ты лишь иногда, в минуты печали будешь вспоминать этот день…

— Так бывает, когда чувство не искренно, когда — это самообман. Но перестает ли через двадцать, через тридцать лет лить по своему сыну слезы мать? Не ее ли волосы покрываются сединой много раньше срока? А когда единственный любимый уходит, и его вторая половинка должна уйти с ним. Да — не говори, я знаю, что ты любишь другую, и я, конечно, не смею мешать вашему счастью. Позволь мне только проводить тебе до того дома, что небесным хрусталем сияет в облачной стране. Да, да — не удивляйся, я все знаю, ведь ты всегда в забытьи, и под кнутом шептал свою мечту — ты жил с нею, и теперь вот — скоро долгожданная встреча… Позволь мне только проводить твой дух до порога, а там я оставлю тебя навсегда, и вместе с ветром теплым и печальным полечу прочь, буду шептать в кронах деревьев, буду плакать вместе с дождем — нет, нет — меня не страшит такая участь, я счастлива, что могу так чувствовать, что останусь верна своему чувству до конца…

А через несколько часов была свершена казнь по приговору: и это было жуткое зрелище, к которому, однако, были приучены обитатели того города. И только юнец, хозяйский сын не выдержал, и, к удивлению своего отца, со слезами бросился в свои покои. С тех пор он стал не разговорчивым, стал чураться прежних своих товарищей, а через несколько лет оставил город, и не взял с собой ничего, и до самой старости он странствовал, и старался всякими добрыми делами искупить свой грех. Умер он в нищете, всеми забытый — замерз в холодной пещере, и до самого последнего мгновенья он мучился, молил о прощении.

А перед теми двоими раскрылась облачная земля, и неземными словами ту красоту, да доброту описывать! Вот и дом несказанный, и тогда понял юноша, что Она, та, что рядом с ним парила, и была его суженной, что для них этот дом красовался. Так оно и было — вот распахнулись пред ними двери, дивная, неземная музыка объяла их, и шагнули они, рука об руку, к жизни вечной.

* * *

С таким чувством рассказывал это Фалко, что все-все присутствующие позабыли о своих бедах, и только к нему и прислушивались, все даже и выгнулись, придвинулись к нему, и даже Эрмел, прямо в ясные глаза которого и смотрел все это время хоббит, — даже и он как-то изменился, и, вместо прежнего притворства, наконец-то проступило искреннее чувство. Последнюю часть хоббит пропел как некую прекрасную песнь, на одном дыханье, и теперь пот катился по его лицу, ему понадобилось некоторое время, чтобы отдышаться (и все это в тиши), после чего вновь заговорил:

— Вот видишь, Эрмел, ворон, враг, темный, светлый… Кто ты на самом деле? Какое твое истинное имя за всеми этими масками?.. Итак, видишь ли ты теперь, понимаешь ли — ни эльфам, ни людям, ни тебе не остаться в этом мраке! А, ведь, ты и сам любил; ты вот предлагаешь вернуть государю Келебримберу его дочь, так, ведь, и сам же по ней тоскуешь. Ты любил ее истово, сильно, и некоторое время сам хотел изменится — ты же даже стал вершить для всех нас добро, но потом она погибла… Ты вновь погрузился во мрак! Но ведь раз любил тогда, как и сейчас — это почувствовать можешь! В каждом и даже в тебе есть эти искорки… Вот тот юнец из рассказа — он был злодее, но ведь смог возродиться — все время в нем это тлело. И в тебе, и в тебе! Ведь мрак же не может принести истинного счастья. Ну же — вспомни, что чувствовал, когда любил ее…

Эрмел ничего не говорил, но при этих словах хоббита, медленно, шаг за шагом, принялся отступать, и отступал до тех пор, пока не уткнулся в один из многочисленных выступов. Он долгое время оставался недвижим, и никто из бывших поблизости не смел пошевелиться, никто не говорил ни слова. Недвижимая, темно-серая, провисала над ними дымовая вуаль… было очень тихо… восходило подобное исполинскому, расплывчатому белесому оку Солнце, и становилось все жарче. Наконец, Эрмел молвил чуть слышно:

— Государь, где могила твоей дочери?

— Там же, где покоятся тела и иных знатных Эрегионских эльфов. — отвечал один из эльфийских князей, который увидел, что государь так разволновался, что вряд ли сможет что-нибудь ответить.

И тогда Эрмел попросил, чтобы его отвели к этому захоронению. И вот, оставив столы от так и не состоявшегося пира, эльфы стали отходить, поворачивать вслед за главой процессии, где шел Эрмел, братья, а также и все иные мои герои. Они шли в ту сторону, где прежде протекала река, а теперь было лишь развороченное русло — это поток и притоки его были выжжены до самых истоков, и теперь, выбивающиеся из под земли струи выбирали себе какие-то иные русла. Там, где раньше возвышались украшенные лесными хоромами холмы, теперь выбивалось что-то искореженное, прожженное, дымящееся — казалось, что — это и не Эрегион вовсе, а какой-то иной, чуждый мир. Даже и тот эльф, который вел их, растерялся, так как он не мог найти, где же вход в древнюю усыпальницу.

— Да я то помню! Я ж шагами здесь все вымерил! — вскрикнул тут Келебрембер и бросился вперед, повалился на спекшуюся, исходящую жаром глыбу, стал обнимать, шептать. — Вот здесь вот и доченька моя и супруга…

Эрмел как-то сразу, одним неуловимым движеньем перенесся к нему, положил на эту глыбу руку, и вот раздался треск, и прорезалась по глыбе трещина, стала расходиться — из образовавшегося проема дыхнуло блаженной прохладой, а, как только проем этот сделался достаточно широким, Келебрембер метнулся в него, Эрмел последовал за ним.