— А мы вот как сделаем: раз они нас не слушают — мы, вместо того, чтобы ходить за ними да слезы лить, попросту, как вернуться они, набросимся на них, свяжем. Что — сильны они?.. Так снотворного им в питьем подсыплем. Но так или иначе свяжем, и увезем отсюда, к нам, в Холмищи увезем…

— Ах, да разве же влияет место? — горестно вздохнул Фалко. — Ты знаешь, откуда Альфонсо — ведь и в Нуменоре его злой рок настиг. Вот казалось бы, что надежнее стен Эрегиона — так и они пали. Так зачем же нам бежать в Холмищи, или думаешь, ворон хоть на мгновенье упустит нас из внимания.

— Так в Валинор! — попытался улыбнуться Хэм. — …Вот в Валиноре то их не достанет ворон!.. Надо к Кэрдану-корабелу в Серые гавани скакать.

— Да, в Валиноре они могли бы укрыться. Но неужели ты думаешь, что ворон позволит нам уйти до Серых гаваней? Ты видел, как он силен — мы и нескольких шагов не успеем сделать, как будем схвачены. Да и сердцем чувствую я, что не найти нам счастье у моря…

— Но должен же быть какой то выход! Нельзя ведь унывать, правильно я говорю? Да ведь, да?!.. Вот помнишь, как у нас в Холмищах пели:

— Не унывай, когда в метели,
Дорогу к дому позабыл,
Ты вспомни, как грачи летели,
Когда апрель уж подступил.
Среди ветров, среди морозов,
Летели к родине своей,
И помнили, как пахнут лозы,
В сиянье радужных ветвей.
Им родины святая память,
Сил придавала — что же ты?
Снегам всем этим суждено растаять,
Здесь вскоре расцветут сады!..

Но лучше бы и не говорил этих строк Хэм! Право, лучше бы не говорил! Тут воспоминания о родимом крае, который они уж сорок лет не видели, о многом-многом, и о той березе на навесе которого Фалко столько стихов придумал — все это с такой огромной, и мучительной силой на них нахлынуло, так страстно захотелось вернуться, что друзья не выдержали, обнялись крепко-крепко, разрыдались. Сейчас они чувствовали себя совсем еще маленькими (и позабылось, что им уже шестьдесят лет минуло) — и грезили они о том, чтобы пришел мудрый, могучий Валар, и сделал так, чтобы все-таки их мучительная жизнь стала счастливой, чтобы вырвал из этого кольца рокового предначертанья…

Но и они, и Аргония, и Барахир, осознавали, что при всех своих метаниях, бессчетных пролитых слезах — они стоят на месте. Что все эти страстные чувства уходят впустую, и что бы они не делали, что бы не говорили — все одно приближаются к предначертанной им гибели…

* * *

Так, однако, бывает, что великие свершения, которые, как кажется великим, этими свершениями движущими, полностью в их власти, и все предусмотрено, и ничто уж не может им помешать, нарушаются фигурками для них самыми незначительными, да попросту ими позабытыми, незаметными. Именно такая «незаметная» фигурка, а именно Маэглин, и нарушила все то, что намеривался свершить в ту ночь ворон, и в успехе чего был совершенно уверен.

Маэглина мы оставили, в то время, как его руку разъединили с рукой златовласой девочки, остановили его кровотечение, наложили на изуродованную руку целебные травы, все забинтовали. Напомню, что правая его рука была пробита, а левая попросту раздроблена. Девочка пребывала в забытье, а Маэглин, несмотря на значительную потерю крови, чувствовал приток сил, и уж чего-чего, а в забытье и не думал погружаться. Как же можно было пропадать в этой темной бездне теперь, когда, наконец-то, началась Новая жизнь. Вот она Новая жизнь, лежала с тихим, умиротворенным, небесным личиком, сияла златыми волосами — Она, которую он сорок лет искал. И, если бы показал кто-нибудь Маэглину Аргонию, то он и не узнал бы ту, за которой все эти годы бегал. Он то бегал за воительницей, и видел не ее, но только волосы золотистые, а тут именно она, его доченька маленькая лежала. И он в умилении глядел на нее, и даже не замечал настоящих ее отца и мать, все еще сильно бледных, все еще слезы льющих от пережитого ужаса. Не замечал он и слов к нему обращенных: увещеваний, что теперь надо пойти ему отдохнуть. В этаком сладком, блаженном состоянии, в грезах о том, что счастье его никогда теперь не прекратится, а вместе с зарею только расцветет с новой силой, пробыл он до тех пор, пока кровавые зарницы не заполонили небо, пока не задрожала земля, а эльфы не пришли в движенье. Он, конечно же, бежал рядом с отцом и матерью, которые несли златовласую; сильно волновался, от этого все возрастало у него головокруженье, ноги подкашивались. Он несколько раз почти падал, но судорожно вцеплялся в стволы деревьев, возле которых пробегал, и, несмотря на тревогу, к нему обращались эльфы, предлагали помощь, но он только отмахивался, и делая еще несколько судорожных вздохов, продолжал бежать за девочкой, опасаясь того, что отстанет, не сможет ее найти, — о — одна только мысль об этом придавала ему отчаянных сил, и он продолжал бежать…

Как же, все-таки, сильно кружилась голова!.. Вот зрение померкло, он стал оседать вниз по стволу очередного древа, его уже кто-то подхватил, потащил в сторону; но он с воплем из забытья вырвался, и стал пристально озираться — нигде уже не было видно золотистых волос! Он так страстно жаждал эти волосы увидеть, что ему показалось, что, действительно, в одной стороне увидел, и, конечно же, из всех сил бросился туда. Он обманулся, и за волосы золотистые принял очередной отблеск по листьям полыхнувший. Тогда он метнулся в другую сторону, в третью, в четвертую — так он метался без разбора, и все время налетал на эльфов и Цродграбов. Голова его кружилась все сильнее, ноги дрожали от слабости, и он совершенно не представлял, в каком направлении надо бежать. Зато весь мир представлялся ему бесконечным скопищем дрожащих, покрытых отблесками деревьев, между которыми, без всякого порядка мечутся, и во все стороны мечутся некие безумные тени, всячески хотят помешать ему, разлучить со счастьем. Он стал выкрикивать имя Аргонии (так как не сомневался, что девочку зовут Аргонией) — однако, скоро крики его перешли в жалобный стон, и он понял, что, ежели так будет продолжаться и дальше, то забытье, все-таки, возьмет над ним верх.

И вот он избрал одно направление, и бежал уже не останавливаясь, с пронзительной горечью в сердце, даже и не замечая, что бегущих становится все меньше. Наконец, он вырвался на совершенно прямую вдаль уходящую аллею. И окружающие ее деревья, и стоящие по сторонам статуи, — все это, окутанное отблесками дальнего пламени, принимало вид совершенно необычайный; казалось, будто все эти декорации уже сейчас разлетятся, и откроется за ними что-то не имеющее ничего общего с этим миром, не представимое. Маэглин бежал все дальше, и шептал те темные строки, которые пришли ему как-то, когда он несколько дней к ряду, глядел в своем пещерном уединении на водопадную кисею:

— Я не знаю, что такое дни и ночи,
Странный жизни ток — далекий, чуждый мне.
Я не помню как пылают очи,
Не понять, как все свершается в стремительном огне.
День за днем, и ночь за ночью,
Все в забвенье тихом, в сладкой дремоте,
Жизнь кого-то там несет и топчет —
Я живу в пещерной темноте.
Не понять уже свершений ваших,
Только есть тоска — она со мной,
Темноту свою ничем я не украшу,
Годы улетают за мечтой…

По этой аллее он пробежал шагов двести, и тогда заметил, что одна статуя изображающая крылатую, белоснежную деву шевелится. Он так был взволнован своей бедою, что и не обратил бы на это удивительное явление внимания, но обо что-то споткнулся, и повалился как раз у подножия статуи. Он вцепился в ее подножье — руки его предательски дрожали, и он боялся только того, что, все-таки, потеряет сознание, провалится в забытье. Но вот на затылок его легла холодная, и довольно тяжелая, жесткая ладонь. Впрочем — тяжесть и жесткость уходили, а вот холод только усиливался. Вот другая ладонь перехватила его у подбородка, и подняла его голову. Без всякого удивления, увидел перед собой Маэглин оживший лик девы-статуи. Голос у нее был таким глубоким, каким он и должен быть, прорываясь из глубин каменной плоти: