Ах, как же далеко-далеко под крыльями оказалась земля! Теперь открывался вид на многие-многие версты окрест; и были звезды над головами, такие многообразные, бессчетные; сколько же, сколько же этих серебристых россыпей! А Млечный путь!.. Луны уже не было видно за наступающими, веющими жарким и выжатым пустынным ветром увалами тучи. Теперь они были прямо против нее, и тогда же братья с новой, мучительной силой смогли почувствовать, сколь же они не свободы: не хотели они летят к этим клубящимся громадам, они уже знали, что там душно, и ничего не видно — они страстно хотели на простор, к звездам вырваться, но не могли — незримая воля правила их полет вслед за Эрмелом. Какие отчаянные, страстные попытки вырваться совершал тогда Альфонсо! Он вспоминал, как давным-давно, в Эрегионе взмыл в это небо — как же он жаждал он вырваться, освободится от мук земных! Какие титанические порывы в душе его тогда вихрились — но непроницаемым оставалось око черного ворона, и в окружении иных воронов летел он навстречу туче…

* * *

А оставшиеся на земле, в одиночестве хоббиты, Барахир и Аргония, испытывали сильные муки, терзания, от того, что выпустили близких им; что никак не смогли остановить этой новой напасти. И надо было видеть, каким мучительным, сильным чувством засиял тогда лик Фалко. Он стоял подняв голову к грозному небу, и, хотя воронов давно уже не было видно — он всеми мыслями пребывал вмести с ними, и страстно, неведомо у кого молил, чтобы, все-таки, хоть на этот раз миновала их напасть, чтобы эта разлука не оказалась последней, вечной.

И в это время порывисто бросился к нему Хэм, порывисто обнял, и жалостливым, сбивающимся голосом проговорил:

— Ну зачем же, зачем ты на себя эту муку принял?.. Теперь то зачем?.. Друг мой, неужели не видишь, что тщетны и бессмысленны все наши усилия?! Что бы ты ни делал, как бы ни мучался, все к одному идет! Обречены они, нет им никакого исхода, кроме как во мрак уйти, неужели не чувствуешь, не понимаешь этого! Им то нет исхода, так ты еще можешь уйти! Да — гибнет Эрегион, но, кажется есть еще время, и мы можем бежать. Пусть нас ждут длинные дороги, голод, холод, пусть мы долго будем странствовать, и даже слезы лить, но… друг мой, мы же будем знать, что в конце дороги нас ждут милые Холмищи, и это придаст нам сил, и мы все выдержим и придем к милому дому. Да — и мне больно с ними расставаться, но к чему жертвовать, когда жертва ничему не поможет, но только прибавиться боли. А разве же мало боли?.. Да — мы хотели их сделать счастливыми, но не смогли; но давай хоть нашу жизнь попытаемся сделать счастливой…

— О, нет, нет, друг мой. — прошептал, роняя слезы Фалко. — Ты говоришь не зная, не чувствуя того, что я. Но я не могу тебя винить, ты ведь искренен, ты хочешь счастья нам, милый друг. Но я же уже тогда, сорок лет назад, пожертвовал собою, ради них. А потом эти двадцать лет в рудниках — как же я их полюбил, как же они стали близки мне за эти годы!.. Нет никого, кто был бы мне более близок, нежели они. Я связан с ними, и никак не смогу жить без них — нет, нет — ни дня не проживу в этих счастливых Холмищах! А ты думаешь не хотел бы вернуться туда, к нашей прежней жизни! Ах, как бы хотел, даже более твоего, потому что…

— Так вернемся же, прямо сейчас! Бежим! Бежим! Ты же сам говорил, что мы как куклы на нитках. Так что же ты не можешь порвать?!.. Бежим! Бежим!..

Но Фалко и не слышал его; по морщинистым щекам его катились все новые и новые, кровью в свете неба наливающиеся слезы. Но он вновь видел то виденье — предначертание гибели своей, и весь погруженный в это виденье выговаривал?

— Да, и я тебе рассказывал. Если я пойду этой дорогой, то окончится она тем, что я, седой, выйду на берег моря… Ах, да что говорить то про это! Но это моя дорога… Да и об этом то что говорить, когда и это ты, друг мой, знаешь…

Аргония стояла рядом с ними и внимательно вслушивалась в каждое слово, желала найти ответ на то, что же ей теперь делать, как же в птицу обратится, что б за милым своим бросится. В это время, из образовавшегося в земле провала, выбрался тот самый Цродграб, которого переделал так, между делом Эрмел. Я боюсь придать некие комические моменты моему повествованию, и скажу сразу, там не было ничего комического, там была только жуткая, изжигающая боль существа потерявшего себя, уже не способного остановится, не способного здраво смыслить. Отравленный речами Эрмела, он жаждал теперь одних животных удовольствий, и да — бросился на Аргонию. Это была исходящая жаром и потом груда мяса, и он уже не мог получать хоть каких, хоть животных удовольствий — он был полностью во власти стихии, и чувствовал будто измученное, изгорающее тело его рвут в клочья раскаленными клещами. Аргония вновь стала воительницей — она без труда одолела его, повалила на землю, но он и тут продолжал рваться, хрипеть, брызгать жаркую слюной. Он был настолько отвратителен, что никто в нем даже и Цродграба не признал, но все видели только отвратительное, громадное насекомое. Вот она подхватила его и сбросила в провал. Больше никаких звуков от него не исходило, и тут же позабыли про него, продолжили страдать, думать как бы помочь братьям…

А между тем, Цродграб этот, при падении переломил себе позвоночник, и теперь лежал, не в силах не только пошевелится, но и издать какого-либо звука, он чувствовал, что жизнь уходит от него, а безумная страсть уже ушла, и он страдал не от физической боли (он попросту не чувствовал своего тела), но от тоски по этой самой так глупо, бесцельно оборвавшейся жизни. Он никого не винил, так как понимал, что сам виноват во всем, а все-таки — так было больно на душе! Он смотрел на разрыв в потолке в нескольких метрах над собою, видел сполохи, которые обагряли крону дуба, и вспоминал, как он любил эльфийскую деву — любил просто и нежно, чистой любовью, как звезду небесную, никогда даже и не надеясь, что она ему может ответить. Потом нашло на него что-то, был порыв, и он решил, что этому порыву не надо сопротивляться, даже и грех отталкивать это светлое чувство, пробрался во дворец, а дальнейшее то уже известно читателю. Теперь он понимал, что поступил безрассудно, что думал тогда только о собственном удовольствии, и совершенно не представлял, что иным, этим своим поведением, может причинить боль. За то он раскаивался, а от воспоминаний о недавнем безумии приходил в ужас. Самое то жуткое было, что он понимал, что — это сам он совершал; и тут чувство безграничного отвращенья к самому себе захлестнуло этого Цродграба. Он все глядел на этот страшный разрыв полнящийся бордовым светом, и отчаянно цеплялся за те светлые чувства, которые испытывал он по отношению к той эльфийке. Дальше-дальше вспоминал, и вот пришла самая первая их встреча — то было в первый год пребывания Цродграбов в Эрегионе. Она ему и еще нескольким вызвалась показать окрестности — то был святой, сияющий день, и теперь он до мучительного жжения в голове ужался тому, как мог предать те прекрасные чувства. Он хотел вытянуть руки вверх к этому багровому, тревожному небо, но не мог пошевелится, хотел хоть шепотом попросить прощенья, но легкие уже были заполнены кровью, и лишь только слабый стон слетел с уст. Тогда в затухающим сознании, забились такие чувства: "Простите! Простите пожалуйста меня, недостойного!.. Пожалуйста, спасите меня!.. Пожалуйста, дайте еще пожить!.. Все уходит во мрак, как же страшно!.. Эй, есть ли здесь хоть кто-нибудь?!.. Пожалуйста… все темнее, темнее в глазах… Ничего не видно! Где же вы?! Спасите…"

Но те, к кому безмолвно взывал он, уже позабыли про его существование, так как были поглощены иными, кажущимися им более значимыми переживаниями. Они думали, как же можно противится року; чувствовали боль, страдания; хотели от этих страданий как-то избавиться, но ничего с собой не могли поделать, ничего не могли придумать.

Хэм, видя как страдает его друг; видя, как бледно и напряжено его лицо, видя все новые и новые слезы, в череде бесконечных слез, сам вместе с ним страдая, выкрикнул: