Да — в те мгновенья он подобен был богу, и главная его победа была победа над кольцом. Ведь в этом кольце было отчаянье многих и многих веков — да что говорить! Сама преисподняя, все самое мрачное, что могло породить человеческое сознание в этих кольцах таилось. Так он смог не только вырваться из этой преисподней, он смог преобразить эту преисподнюю в свет, в рай. Да — та мощь, которая должна была обратить его в мрачного и безвольного призрака, теперь служила любви, теперь полнила его этим восторгом, помогала рождать бессчетные прекрасные, восторженные строки, петь, создавать, пусть и в мечтах, цветущие миры, волны неземной, и все большим светом наполняющей его музыки возносили его все выше и выше. Он даже и не чувствовал, что рядом многие и многие, которые тянутся в его свет, купаются в нем, слушают, наслаждаются его пением — нет — этого он уже не воспринимал, и не воспринимал даже и того, что обратился уже в сотканную из света гору, которая обратила в себя мрак подобно тому, как свершила это когда-то у стен далеко северного Самрула Вероника. Теперь он все свои стремления, всю эту мощь невообразимую, устремил на то, чтобы достичь ЕЕ. О, — в этом беспрерывном восторге он чувствовал, что близок к своей цели, как никогда прежде. Ему казалось, что небесная, бесконечная глубина раскрывается пред ним, что там видятся уже иные недостижимые для человеческого глаза и сознания сферы: "Звезда, милая моя…" — так шептал он, и казалось ему, что видит он эту звезду, и непохожа она ни на одну из звезд небесных, но… не человеческим языком описывать то, что человек никогда не видел, никогда не представлял. Казалось, еще одно мгновенье, еще один порыв этого светоносного роста, и он встретится с Вероникой, и тогда то дороги назад уже не будет…

Хроники тех далеких дней молчат о том, что остановило его, но сдается мне, что в величайшее мгновенье своей любви, когда рай и вечность должны были открыться пред ним, он не мог не вспомнить о всех тех, кто любил его — о тех, оставшихся где-то там, в бесконечной темной бездне под ним. Он понял, что не сможет оставить их, что это будет предательством и к братьям, и к отцу приемному, который всем ради него пожертвовал. Оставить их, оставить в аду — это невозможно; остаться с ними, быть может принять муки вечные — это его долг, это голос его совести — он понял это в одно безмерно малое мгновение своего возвышения, и тут же, за мгновенье до величайшего блаженства, до встречи С Ней, перед сияющей вечностью — изменил все, устремился к ним, в эту ужасающую бездну…

А они ждали его на коленях (пусть кто-то и не мог на колени встать, но в душе они все равно на коленях стояли) — им то представлялось, что он обратился в облако светоносное, да поднялся в недосягаемую высоту — навсегда их оставил. Но вот вновь все вокруг озарилось, засияло прежним прекрасным светом, послышалось толи пение, толи музыка — прекрасное неземное… Но тут и свет этот сильный, и слова мудрые — все это оборвалось и наступила тишина.

Не было больше мрачных теней; тот нежный свет весны, который сиял раньше волшебством энтских жен, теперь вновь был разлит в воздухе; однако — он уже не с чем не боролся, он был спокоен. Да и все дышало покоем — нигде уж не было следов недавней исступленной, хаотичной бури-разрушительницы. И даже те черные борозды, которые оставляли после себя вихри огненные — они теперь затянулись, и выделялись только тем, что на них в особой густоте, мягко колышась, благоухали только распустившиеся, девственно чистые, почти прозрачные цветы. И все травы, недавно поблекшие, пригнувшиеся, дрожащие перед ужасом смерти — небытия, теперь с новой, особой силой радовались, что жизнь то продолжается, что вновь пришла красавица весна, которую они уж и не чаяли видеть.

Братья стояли все рядом, кто-то держался за руки, кто-то упирался в соседа плечом — на их руках по прежнему чернели кольца, однако — они больше не исходили мертвенным холодом, и вообще — никоем образом не давали о себе знать. Среди братьев был и Робин — он был очень бледен, худ до болезненности, изможден, но в нем (как и во всех них) — уж не было запредельного, ужасающего мрака, более того — единственное его око сияло истинным счастьем-любовью. Он попытался сделать какое-то движенье, и тут то оказалось, что и на ногах он стоять не может, и непременно упал бы, если бы его не подхватил стоявший рядом Вэлломир. Робин попытался улыбнуться, и улыбка у него вышла совсем слабая — такая, что почти и не возможно было разглядеть ее, однако — лик его был прекрасен — не видно было страшным шрамов — нет — он весь обратился в свет, глядя на него можно было думать только о чувстве любви, которому он и посвятил всю свою душу. Братья смотрели и на него, и друг на друга, и испытывали легкость, освобожденье от всех тех цепей, которые душили их еще незадолго до этого. Сначала они даже и не видели, что совсем рядом стоят стеною прекраснейшего леса жены энтов, которые хотели бы выразить свои чувства Робину, да не смели — настолько были восторженны его поступком. Не видели они и отряд энтов, в котом еще убавилось наездников, но лица которых тоже были просветлены, которые взирали на них с таким глубоким, восторженным чувством, с каким взирали бы разве что явясь пред ними один из Валар во всем своем величии. Не замечали они даже и того, что осталось-таки одно темное пятно, подобное разрыву в недавно ушедшее — это был ворон. Он смиренно, без всякого движенья, сидел на поднимающемся из трав покатом валуне. Крылья его были аккуратно сложены, голова опущена — он подобен был кающемуся грешнику, который даже не смел поднять взгляда на того, к кому обращал он свои безмолвные мольбы.

Но вот он взмахнул своими крыльями, и тогда он стал расти, очертанья птицы переросли в очертания человеческой фигуры, которая сидела на том же валуне. Весь он был сокрыт темными, широкими одеяниями, которые почти полностью скрывали его фигуру, за низко надвинутым капюшоном не было видно и его лица. Из под капюшона раздался голос столь мрачный, что все, словно вырванные из беззаботного весеннего мира, невольно обратились к нему. Кое-кто, в упоении счастьем уже и забывший о нем — даже вскрикнул. Но голос, хоть и мрачный, не пугал этой свой предельной, отчаянной мрачность — нет — за этим голосом чувствовалась огромная трагедия, этот голос жалость, слезы вызывал. Несмотря на память о том, кто он — хотелось ему помочь. Да нельзя же, право, так страдать: "Я раскаиваюсь… Мне больно… Помогите…" К нему еще никто не подходил, не решался — это все равно что к краю черной бездны было приближаться, однако, если бы он поднял взгляд, то увидел многие и многие наполненные слезами и участием к его горю взгляды. После этих пронзительных слов, он пробыл совершенно недвижимым несколько минут.

Все глядели на него, и никто, никто не мог испытывать к этому несчастному каких-либо чувств, кроме чувства жалости. Трагизмом, безысходным горем веяло от всей его напряженно согбенной фигуры. И уж кому как не братьям, пережившим столько страшных мучений — кому как не им было прочувствовать всю искренность, всю глубину его горя. Какая боль! Какая же там была мука адова!.. Проникшись его болью, они забыли о собственной непомерной гордости — именно они первыми подошли к нему, и встав полукругом, спрашивали:

— Чем мы можем помочь?..

Темная эта фигура не подняла капюшон (как с внутренним содроганием думали братья) — нет — напротив — при этих словах она еще больше согнулась, еще большую муку испытала. И вновь было это светоносное, весеннее дыхание, в центре которого мрачным осколком согбенный, сидел этот «темный». Легкий ветерок касался их лиц, ласкал волосы, иногда чуть слышно шептал среди трав — все дышало покоем, умиротворенностью, нигде не было ни одной мрачной тени, и только этот сидел согбенный, напряженный, темный, страдающий. Вот раздался его глухой, словно из под земли поднимающийся голос:

— Спрашиваете, чем помочь?.. Да чем же вы мне помочь можете, слабые, несчастные… Хотя нет — какие же слабые — только разве что телами слабые, ну а душами то вон что свершать можете… Ну и все равно — не вам мне помогать…