И безмятежность их была нарушена только тогда, когда темные отсветы от этой зловещей тучи пали на них, когда углубились вокруг зловещие тени, когда загрохотало, и, наконец, с оглушительным визгом, потрясши землю, не вытянулась в нескольких десятках шагов от них колонна молнии. Тогда же взвыл, и вот стал все возрастать привычный леденящий ветер. Ворон, который только перед этим был радужным, счастливым, вновь наполнился безысходными, темными цветами, и, вдруг, стремительной тенью метнулся на камень, впился в него когтями, и тут же стал исходить волнами холода — видно было, что камень промораживается — он обильно покрылся инеем, затем — с пронзительным треском разбежалась по нему паутина трещин, и, наконец, он весь раскололся, и остался только один острый, игле подобный штырь, на вершине которого и сидел, и взмахивал судорожно крыльями ворон. Раздался вопль его — он сливался с ураганным ветром, он наполнялся мощью — но это была мощь отчаянья, от нее подкашивались колени, от нее кровь застывала в жилах:

— Я не могу… Жить в таком мире!.. Нет — это не в моих силах!.. Нет, нет, нет!.. Во мне слишком много ненависти — она наползает, она поглощает все! Я не в силах с этим бороться… Да я и не хочу бороться! Нет!!! Я был глуп и ничтожен, что поддался этой слабости… Моя сила во мраке, а все остальное бред…

— Нет же! НЕТ!!! — взмолился Робин, и бросился к ворону — обхватил его так, как обхватил бы создание любимое, как брата своего или сестру. Тут же тело его покрылось инеем, и все ожидали, что и он закоченеет и расколется как камень — но нет — этого не произошло — он хоть и замерз сильно, все-таки еще мог двигаться. — Ты должен бороться… Ты же видел, какая сила в любви! Что же против этой силы какая-то там сила мрака?!

— Да, да! ДА!!! — взвыл ворон. — Конечно, ты прав! Я буду бороться!.. Но я ненавижу тебя! Ты, ведь, причиняешь мне боль!.. Ты меня таким мукам подвергаешь!.. Зачем, зачем ты возродил во мне эти сомнения?! Я ненавижу тебя!.. Слышишь ты — ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!.. Сейчас я разорву тебя в клочья…

И он взмахнул крыльями, взмыл с этого ледяного штыря, вот оказался над головою Робина, вот вытянул когти, и всем они показались ужасающими орудиями, которые действительно могли разорвать человека. Получилось так, что ближе всех стоял Альфонсо, и вот, когда он увидел, как эти когти опускаются — он уверился, что, ежели он сейчас не остановит это убийство, то как бы он сам его и совершит — для него это было просто сошествие еще в большие глубины ада (ежели, конечно, таковые могли быть) — в голове раскаленным, ослепляющим молотом забилось: "Убийца! Убийца!! Убийца!!!", и вот он бросился к этим фигурам, и он подпрыгнул, и вцепился в лапу ворона — тут же его ладонь была пронизана насквозь, он почувствовал, что коченеет — при этом вопил исступленным гласом — гласом в котором почти невозможно было разобрать каких-либо слов; требовал, молил, самого себя прочил в жертву, и еще клялся в вечной любви, в вечном служении брату своему Робину. И Аргония была рядом — она, конечно, неотступно следовала за любимым своим — она и теперь схватила его за руку, крепко-накрепко обхватила, целовать его стала — и она ни о чем не молила ворона, так как знала, что он понимает все ее чувства: ежели Он пойдет в Ад, так и она за ним — ад для нее раем станет, ежели только Он будет рядом с нею.

Однако, на этот раз Альфонсо еще остался в живых. И хотя и он, и все окружающие знали, что они обречены — обречены непременно, и никак этой участи не избежать — несмотря на это, они приняли произошедшее с проблеском надежды. Нет — они даже и не понимали на что тут можно надеяться — сердца то им верно говорили, что — это совсем ненадолго, что пройдет какое-то безмерно малое против вечности мгновенье, и, все равно, свершится мрачное предначертание — все-таки, некоторые из них вздохнули облегченно: ворон не стал раздирать ни Робина, ни Альфонсо, ни Аргонию. Более того: он высвободил из ладоней Альфонсо свои когти, взмахнул крыльями, и вот уже взмыл над его головою, вновь засиял радужными цветами — причем цвета эти проступили из глубин его мрака, с видимым усилием, с надрывом даже — послышался титанический стон, и вот те черные облака, которые, стремительно клубясь, затянули уж все небо над их головами — стянулись в точки, да и исчезли без следа.

И вновь сияла благодатная, наполненная уже дневным, обильным солнцем, весенняя лазурь. Кое где спокойно, едва уловимо для глаз, плыли легкие, подобные голубям и лебедям облачка. Никаких следов этих недавних безумных, исступленных порывов — так, словно и не было их совсем недавно — даже и раны на ладони Альфонсо затянулись — сам этот страдалец стремительно переменился в лице — сгладилась, делающее его похожего на нечто запредельное, паутина рассекающих все лицо морщин, да и сам лик его выглядел теперь омоложенным — теперь, впервые за долгие годы, отчетливо проступили в нем те восторженные, прекрасные черты юноши-нуменорца; того самого нуменорца, который любил весь мир, который жаждал создать звездный свод более прекрасный сиявшего над его головою. Да — наверное, эти черты, не видимые за постоянным, нечеловеческим страданием, все-таки видела в нем в обычное время Аргония — духовыми, любящими очами видела — за это то и в ад готова была за ним последовать. И теперь, опять-таки, впервые за долгое время Альфонсо улыбался — точнее то может он и до этого улыбался, но это все были такие исступленные, искажающие, болью приправленные усмешки — теперь же он улыбался счастливо, и от этого лик его становился еще более прекрасным — Аргония благоговейно, как святыню всю целовала его, все силилась что-то сказать, да не могла — да и так все было ясно — не нужно было никаких слов. А ворон страдал — ворон витал над ними, и в муках создавал то, что было утеряно — тот гармоничный мир, где все чувствовали братство друг с другом. Было что-то прекрасное, было творчество, был свет… любовь… любовь… и ничего кроме этого…

* * *

Здесь, ненадолго оставлю своих героев. Пускай они хоть недолго побудут в мире, да в покое, тем более, что вы уж понимаете, что долго этот мир не может продолжаться, что, пройдет еще немного времени, и все равно захлестнет их хаос, и приведет к мрачной цели. Я же запишу то, что случилось в моей жизни.

Вчера пропала маленькая Нэдия и волчонок.

Ведь, в последнее время, обычно она меня будит по утрам — она то встает совсем рано, ну а я то и просил ее, чтобы будила так рано — мне то время на сон не простительно терять — впереди вечный сон меня ожидает. На этот раз меня разбудила ласточка залетевшая на подоконник, и спевшая несколько своих, столь же стремительных, как и полет ее трелей. Как только открыл глаза, так и понял, что Нэдии уже нет ни в башне, ни где-то в окрестностях: опустело как-то все это окружающее. Сразу стало тяжело. Не смог сдержать слез, потому что понял, что никогда она не вернется. Так, только уходит кто-то близкий, понимаем, насколько же он действительно был дорог… И представьте же себе — я то, старик одеревеневший, совсем седой, дряблый — я, словно мне не сто, но лет тридцать — спустился из башни, и из всех то сил пошел прочь. Уж и не помню, куда шел, но все-то верил, что за нею, за доченькой приемной… Наверное, я очень хорошо прочувствовал тогда Маэглина, как он, вечно одинокий, страдал и все рвался — то за доченькой, то за женою. И я не мог принять, что Она, внученька моя, ушла — ведь до этого я был уверен, что она останется со мною до конца — и уж не знаю, успел бы я дописать мою темную повесть, но хоть то, что написано, она бы взяла с собою, да и отнесла бы людям. Думал: "Ну, а что же теперь? Кто же донесет?.. Да, ведь, совсем некому! Здесь на десятки верст только природа — только скалы, да деревья. Быть может, через десятки лет кто и набредет на башню — но кто — ведь могут и орки придти… Кто знает! Кто знает!.. Но неужто весь мой труд тщетен?!.." Сдавленный тяжестью этих мрачных размышлений, я остановился у почти отвесного склона — с огромный высоты виден был простор на многие-многие десятки верст — там, в долинах, в этот вечерний час, взрастала, кипела, цвела, мириадами оттенков сияла жизнь, и тогда забыл я о своих горестях, и даже забыл, что я человек, и не знаю, что удержало меня сделать шаг, да полететь, словно птица… Не помню я и того, как вернулся в башню — все было, как во сне, и очнулся я от этого состояния, уже сидя над своей рукописью — в руке я держал выведенную рукой Нэдии записку. Она только научилась писать, и потому буквы кривились в разные стороны… Мне потребовались даже некоторые усилия, чтобы разобрать следующее: "Дорогой дедушка. Я должна жить. А у вас я не живу. Меня так многое ждет. Я должна идти. Простите, но я не могу больше ни дня оставаться отшельницей. Простите, простите! У вас такая маленькая башенка, а мир такой огромный…" — там были еще какие-то слова, но я уж совсем не мог их разобрать, так как слезы заполнили мои глаза — и так то я долго плакал, что потом все слова там оказались размытыми, и уж сколько я потом ни старался — так и не мог дочитать, чем заканчивалась… Но, конечно, и по прочитанному я все понял. Она просит у меня прощения — милая, любимая внученька! Это ты меня прости, да как же я мог удерживать тебя в этой башне столь долгое время!.. А как вспомнил я, как едва птицей с оврага не бросился… Ну, ты уже далеко, да будет с тобой, да и с волчонком твоим, мое благословение. Где-то на тех долинах свершается уж повесть твоей жизни…