Изменить стиль страницы

И значит, мы станем собирать аллюзии эти, эти земные приблизительности, эти остановки и этапы на путях нашей жизни, словно осколки разбитого зеркала. Мы будем по кусочку собирать то, что едино и неделимо — нашу великую эпоху, гениальную эпоху нашей жизни.

Возможно, мы в диминуционном запале, запуганные необъятностью трансцендента — слишком ее ограничили, подвергли сомнению и поколебали. Ибо, несмотря на все оговорки, она была.

Она была, и ничто не отнимет у нас этой уверенности, этого светоносного привкуса, какой не исчез еще с языка, этого холодного огня на нёбе, этого вздоха, широкого, как небо, и свежего, как глоток чистого ультрамарина.

Подготовили ли мы каким-то образом читателя к тому, что воспоследует, можем ли пуститься в путешествие по гениальной эпохе?

Наше волнение читателю передалось. Мы чувствуем его нервозность. Несмотря на мнимую оживленность, и у нас тяжело на сердце, и мы исполнены тревоги.

Тогда во имя Господне садимся и поехали!

ГЕНИАЛЬНАЯ ЭПОХА

I

Обыкновенные факты упорядочены во времени, нанизаны на его протяжение, как на нитку. У них там свои кануны и свои последствия, которые, теснясь, наступают друг другу на пятки без пауз и пробелов. Это небезразлично и для повествования, душа коего — непрерывность и преемственность.

Но как поступить с событиями, у которых нет места во времени, с событиями, случившимися слишком поздно, когда время уже было роздано, поделено, расхватано, и они как бы остались на бобах, в подвешенном состоянии, неупорядоченные, бесприютные и сирые?

Уж не тесно ли время событиям? Возможно ли, что все места проданы? Озадаченные, мы спешим вдоль поезда событий, готовые ехать.

Боже, неужто имеет место ажиотаж по поводу билетов на время?.. Господин кондуктор!

Однако спокойно! Без лишней паники мы уладим все в пределах наших возможностей и тихо.

Приходилось ли читателю слышать о параллельных потоках во времени двухпутном? Да, они существуют, боковые эти ветки времени, проблематичные и не совсем, правда, легальные, но, когда провозишь такую, как мы, контрабанду, — лишнее, невтискиваемое в ранжир событие, — не следует быть чересчур разборчивым. Что ж, попробуем в некоем пункте истории ответвить некий боковой путь, тупик, дабы загнать туда нелегальные эти события. Только не надо бояться. Все случится незаметно, читатель не ощутит даже толчка. Как знать, быть может, пока мы тут рассуждаем, сомнительная манипуляция уже позади, и мы катим по тупиковой колее.

II

Мать прибежала, перепуганная, и обняла мой крик руками, желая накрыть его, как вспыхнувшее пламя, покрывалом своей любви. Она замкнула мой рот губами и закричала вместе со мной.

Но оттолкнув ее и указывая на столп огненный, золотую укосину, наклонно торчавшую в воздухе, как заноза, и не дававшую сдвинуть себя с места, — наполненную сиянием и плывущей пылью, — я кричал: — Вытащи ее, выдерни!

Печь напыжилась большой цветной картинкой, намалеванной на ее челе, вся побагровела, и, казалось, что от конвульсий жил, сухожилий и всей набрякшей, готовой лопнуть анатомии, она разрешится ярким, петушиным воплем.

Я стоял, вдохновенно раскинув руки, и протянутыми удлинившимися пальцами показывал, указывал в гневе, в неописуемом волнении, напряженный, как дорожный указатель, и дрожащий в экстазе.

Моя рука, чужая и бледная, вела и увлекала меня за собой, одеревеневшая, восковая рука, точь-в-точь большая дарованная по обету в костел десница, точь-в-точь длань ангельская, подъятая для присяги.

Зима шла к концу. Дни стояли в лужах и в жаре, и нёбо их было в огне и перце. Сияющие ножи резали медовую кашу дня на серебряные ломти, на призмы, изобильные на срезе красками и пряной пикантностью. Однако циферблат полудня собирал на небольшом пространстве все сверканье дней и разом показывал все часы, пламенные и огненосные.

День, не в состоянии вместить жара, в час этот слущивался листами серебряной жести, хрусткой фольги и от слоя к слою высвобождал свой литого света стержень. И словно этого мало, дымили трубы, клубились сияющим паром, и каждое мгновение взрывалось великим взлетом ангелов, бурей крыл, поглощаемой ненасытным небом, всегда отверстым для новых взрывов. Его светлые крепостные зубцы взметались белыми плюмажами, далекие фортеции процветали тихими веерами толпящихся разрывов, производимых сияющей канонадой невидимой артиллерии.

Окно комнаты, до краев полное неба, не вмещало уже нескончаемых взметов этих и проливалось занавесками, а те, охваченные огнем, дымились в пламени, сплывали золотыми тенями и дрожанием сосудов воздуха. На ковре лежал колышущийся светом косой огненный четырехугольник и не мог отделиться от пола. Сей столп огненный пронимал меня насквозь. Я стоял зачарованный, расставив ноги, и облаивал его не своим голосом, чужими суровыми проклятьями.

На пороге прихожей толпились растерянные, перепуганные, всплескивающие руками родственники, соседи, принаряженные тетки. Они подходили и отходили на цыпочках. Умирая от любопытства, заглядывали в двери. А я кричал.

— Видите, — кричал я матери и брату, — сказано вам было, что все запружено, замуровано скукой, не освобождено! А теперь сами глядите, какой преизбыток, какой расцвет всего, какое блаженство!..

И плакал от счастья и бессилья.

— Проснитесь, — кричал я, — придите на помощь! Как мне одному справиться с этим половодьем, как совладать с потопом этим? Как в одиночку ответить на миллион ослепительных вопросов, которыми затопил меня Господь?

И поскольку они молчали, я гневно восклицал: — Спешите же, набирайте полные ведра обильности этой, запасайтесь впрок!

Но никто не мог мне помочь, они сами стояли беспомощные и озирались, и пятились за спины соседей.

Тогда я понял, что́ надо сделать; неистово стал вытаскивать из шкафов старые фолианты — исписанные ветхие торговые книги отца — и швырять их на пол, под столп огненный, пылая висевший в воздухе. На меня было не напастись бумаги. Брат и мать спешили с новыми и новыми кипами старых газет и кидали их кучами на пол. А я сидел среди бумажных завалов, ослепленный светом, с очами, полными взрывов, ракет, красок, и рисовал. Рисовал в спешке, в панике, поперек, наискось, на исписанных и типографских страницах. Мои цветные карандаши в наваждении летали по колонкам неразборчивых текстов, бегали гениальными каракулями, головоломными зигзагами, неожиданно узлились анаграммами визий, ребусами сияющих откровений и снова развязывались в пустые и слепые молнии, ищущие стезю вдохновения.

О, эти рисунки светоносные, возникавшие словно из-под чужой руки, о, прозрачные краски и тени! Как часто еще и сегодня я обнаруживаю их в снах, спустя столько лет, на дне старых ящиков, яркие и свежие, словно утро, влажные еще первой росой дня: фигуры, пейзажи, лица!

О, эти лазури, перехватывающие дыхание горловым спазмом страха, о, эти зелени, зеленее, чем удивление, о, эти прелюдии и щебеты красок, только что почувствованные, только еще пытающиеся наречься!

Зачем с непонятной беспечностью я растранжирил их тогда в легкомысленности избытка? Я позволял соседям ворошить и грабить груды рисунков. Их уносили пачками. В какие только дома они не попали, на каких помойках тогда не оказались! Аделя оклеила ими кухню, и кухня стала светлая и цветная, словно ночью за окнами навалило снегу.

Это было рисование, исполненное жестокости, подстереганий и нападений. Меж тем как я сидел, напряженный, точно лук, замеревший в засаде, а бумага вокруг ярко пылала на солнце — довольно было рисунку, пригвожденному карандашом, сделать малейшую попытку сбежать, и рука моя, вся в судорогах новых импульсов и рефлексов, яростно, словно кошка, кидалась на него и, уже чужая, дикая, хищная, молниеносными укусами загрызала диковинное существо, попытавшееся убежать из-под карандаша. И лишь тогда отрывалась от бумаги, когда мертвые уже и недвижные останки разлагали в альбоме, как в гербарии, свою цветную и фантастическую анатомию.