Я глянул на картинку. На большом листе in folio была изображена женщина с формами скорее мощными и приземистыми, с лицом энергичным и умудренным. С головы этой дамы ниспадала огромная мантия волос, тяжко скатываясь со спины и влачась концами толстых косиц по земле. Это был какой-то неправдоподобный фокус природы, покров волнистый и щедрый, берущий начало от самых корней, и трудно было представить, что таковая тяжесть не доставляет ощутимой боли и не сковывает отягощенной головы. Но хозяйка сего роскошества несла его, казалось, с гордостью, а текст, жирным шрифтом напечатанный рядом, излагал историю чуда и начинался словами: «Я, Анна Чилляг, родом из Карлович в Моравии, имела слабый волосяной покров...»
Это была длинная история, по схеме схожая с историей Иова. Божьим попущением Анна Чилляг отличалась слабой волосистостью. Весь городок сочувствовал напасти, которую ей прощали, ибо принималась во внимание ее безупречная жизнь, хотя совсем без причины такое тоже не бывает. И вот благодаря жарким молитвам с головы ее снято было проклятие, Анна Чилляг сподобилась благодати познания, получила знамения и указания и приготовила препарат, снадобье чудесное, каковое вернуло ее голове урожайность. Она стала обрастать волосами, но этим дело не ограничилось. Муж ее, братья, кузены с каждым днем тоже оплюшивались тучным мехом растительности. На другой странице Анна Чилляг была показана через шесть недель после откровения ей рецепта в окружении братьев, свояков и племянников — мужей, бородатых по пояс и усатых, и можно было только дивиться зримой этой вспышке неподдельной медвежьей мужественности. Анна Чилляг осчастливила весь городишко, на каковой снизошла истинная благодать в образе шевелюр волнистых и грив громадных и коего жители мели землю бородами, широкими, точно мётлы. Анна Чилляг стала апостольшей косматости. Осчастливив родимое гнездо, она возжаждала осчастливить целый мир и просила, приохочивала, умоляла каждого принять во спасение сей дар Божий, сей эликсир чудесный, коего лишь она одна знала тайну.
Эту историю я прочитал через плечо Адели, и внезапно пронзила меня и охватила огнем невероятная мысль. Это же была Книга, ее последние страницы, ее неофициальное приложение, тыльный флигель, набитый мусором и рухлядью! Фрагменты радуги завертелись в мелькающих обоях, я вырвал из рук Адели растрепанные страницы и, не владея собственным голосом, выдохнул: — Где ты взяла эту книжку?
— Дурачок, — сказала она, пожав плечами, — она же тут всегда лежит, и каждый день мы выдираем из нее листки — мясо из лавки и отцу завтрак заворачивать...
Я убежал к себе. Возбужденный, с пылающим лицом я принялся трясущимися руками листать свою находку. Увы, страниц было чуть более десятка. Ни одной собственно текста, сплошь объявления и рекламы. Сразу за прорицаниями долговолосой Сивиллы шла страничка, посвященная чудодейственному средству от всех болезней и недугов. «Эльза-флюид с лебедем» назывался бальзам и творил чудеса. Страница была полна удостоверяющими свидетельствами, трогательными реляциями тех, для кого чудо свершилось.
Из Семиградья, из Славонии, с Буковины бодро приходили исцеленные, дабы свидетельствовать, пылким и взволнованным словом поведать свою историю. Шли забинтованные и скрюченные, потрясая уже ненужным костылем, срывая пластыри с глаз и повязки с золотушной плоти.
За шествиями калек виднелись далекие и печальные городишки с белым, как бумага, небом, оцепеневшие от прозы и повседневности. Были это забытые во времени города, где люди жили, будучи привязаны к своим маленьким судьбам, от которых ни на миг не отъединялись. Сапожник был до конца сапожник, пахнул кожей, лицо имел маленькое и горестное, близорукие бледные глаза над блеклым принюхивающимся усом и чувствовал себя насквозь сапожником. И если не донимали их чирьи, не ломило кости, не сваливала в постель опухоль, они были счастливы бесцветным серым счастьем, курили дешевый табак, желтый императорско-королевский табак или тупо грезили у конторы по продаже лотерейных билетов.
То слева, то справа перебегали им дорогу кошки, снился черный пес и чесалась ладонь. Иногда они писали письма по письмовникам, обстоятельно налепляли марку и препоручали написанное — оставаясь в сомнении и полные недоверия — почтовому ящику, в который стукали кулаком, как если бы его будили. Во снах же их потом летали белые голуби с конвертами в клювиках и таяли в поднебесье.
Последующие страницы возносились над юдолью дел будничных в сферы чистой поэзии.
Были там гармоники, цитры и арфы, некогда музыкальные орудия ангельских хоров, сегодня же, благодаря промышленному прогрессу, пришедшие по общедоступным ценам к простому человеку, к богобоязненному люду для ободрения сердец и пристойного увеселения.
Были там шарманки, подлинные чудеса техники с укрытыми в нутре флейтами, горлышками, дудками и губными гармониками, сладостно выводящими трели, точь-в-точь гнездовья всхлипывающих соловьев, — бесценное сокровище для инвалидов, источник прибыльных доходов для калек и вообще необходимые в каждом музыкальном доме. И шарманки эти, чудно расписанные, можно было видеть странствующими на закорках невзрачных серых старичков, лица которых, обглоданные жизнью, были словно затянуты паутиной и совершенно неотчетливы, лица со слезящимися остановившимися глазами, потихоньку вытекавшими, лица, обезжизненные, столь же выцветшие и невинные, как потрескавшаяся от всяческой погоды кора деревьев, и пахнущие уже только дождем и небом, как она.
Они давно запамятовали, как звались и кем были, и таково потерянные в себе, шаркали, подогнув колени, брели мелкими ровными шажками в своих огромных тяжких башмаках по линии совершенно прямой и однообразной, среди извилистых и замысловатых дорог прочих прохожих.
Посвежевшие от холода и погруженные в насущные дела дня, они неприметно выбирались в белые бессолнечные предполудни из толпы, утверждали на перекрестке под желтой полосой неба, перечеркнутой телеграфным проводом, в гуще людей, тупо спешащих с поднятыми воротниками, шарманку и начинали — но не с начала, а с места, где прервали вчера, — свою мелодию: «Дэйзи, Дэйзи, дай же мне ответ...», меж тем как из труб воспаряли белые султаны пара. И странное дело — мелодия, едва возникнув, сразу угадывала в свободную паузу, на свое место в том времени и местности, как если бы от века принадлежала этому дню, погруженному в себя и в себе затерянному, а в унисон ей текли мысли и серые заботы спешащих.
И когда через какое-то время она кончалась долгим, протяжным взвизгом, выпотрошенным из шарманки, которая заводила совсем про другое, мысли и заботы замирали на миг, словно бы в танце, чтобы сменить шаг, а потом, не раздумывая, начинали вертеться в обратную сторону, в такт новой мелодии, издаваемой шарманочными дудками: «Маргаритка, дар ты мой бесценный...»
И в тупом индифферентизме того утра никто не заметил даже, что суть мира радикально переиначилась, что существовал он уже не в такт «Дэйзи, Дэйзи...», но совсем наоборот — «Мар-га-ри-тка...»
Переворачиваем еще страницу... Что это? Дождь ли сеется весенний? Нет, это чиликанье птичек сыплется серой дробью на зонтики, ибо тут предлагают нам настоящих гарцских канареек, клетки, полные щеглов и скворцов, корзинки с крылатыми певцами и говорунами. Веретеноподобные и легкие, словно набитые ватой, конвульсивно подпрыгивающие, верткие, будто они на гладких писклявых штырьках, голосистые, точно кукушки ходиков, скрашивали они одиночество, заменяли холостякам тепло домашнего очага, вызывали в суровейших сердцах сладость материнского чувства — столь много было в них птенцового и трогательного, и ко всему еще, если перевернуть над ними страницу, слали вдогонку дружное свое призывное чириканье.
А дальше сей документ прискорбный приходил во все больший упадок. Он как бы сбивался на этакую сомнительную шарлатанскую ворожбу. В долгополом пальто, с усмешкой, наполовину скрытой в черной бороде, кто же это предлагал себя к услугам публики? Господин Боско из Милана, своего рода мастер черной магии, и говорил длинно и неопределенно, показывая что-то на кончиках пальцев, что не делает предмета понятнее. И хотя, по собственному убеждению, приходил он к поразительным выводам, которые, казалось, какое-то мгновение взвешивал в чувствительных фалангах, прежде чем их летучий смысл не ускользнет из пальцев в воздух, и хотя отмечал он тонкие повороты диалектики остерегающим поднятием бровей, приуготовлявшим к чему-то необыкновенному, его не понимали и что хуже — не желали понимать, оставляя со всей жестикуляцией, с тихой манерой говорить и обширной шкалой темных улыбок, дабы торопливо долистать последние, разваливающиеся на обрывки, страницы.