Теперь только, вблизи, отец мог разглядеть все убожество оскуделой генерации, всю смехотворность базарной анатомии.
Это были огромные охапки перьев, кое-как набитые старой падалью. У многих невозможно было различить головы, ибо палковидная эта часть тела не носила никаких признаков души. Некоторые покрыты были лохматой сбившейся шерстью, как зубры, и омерзительно смердели. Иные напоминали горбатых лысых дохлых верблюдов. Наконец, иные, судя по всему, были из определенного сорта бумаги, полые внутри и отменно цветные снаружи. Некоторые же оказывались вблизи не чем иным, как большими павлиньими хвостами, красочными опахалами, в которые непонятным образом было вдохнуто некое подобие жизни.
Я видел печальное возвращение моего отца. Искусственный день уже окрашивался понемногу красками обыкновенного утра. В опустелой лавке самые верхние полки насыщались оттенками раннего неба. Среди фрагментов погасшего пейзажа, среди разрушенных кулис ночной декорации отец увидел пробуждавшихся от сна приказчиков. Они вставали между суконных колод и зевали, оборотясь к солнцу. В кухне на втором этаже Аделя, теплая спросонок и со спутанными волосами, смалывала в мельнице кофе, прижимая ее к белой груди, от которой зерна набирали лоск и горячели. Кот умывался на солнце.
САНАТОРИЯ ПОД КЛЕПСИДРОЙ
Юзефе Шелинской
КНИГА
Я называю ее просто Книга, безо всяких определений и эпитетов, и в воздержанности этой, в самоограничении присутствует беспомощный вздох, тихая капитуляция перед необъятностью трансцендента, ибо никакое слово, никакая аллюзия не способны просиять, заблагоухать, охватить тем ознобом испуга, предчувствием той ненареченной субстанции, первое ощущение от которой на кончике языка не вмещается в наш восторг. Что добавит пафос прилагательных и велеречивость эпитетов этой вещи безмерной, этому великолепию беспримерному? Но читатель, читатель истинный, на какого рассчитывает эта повесть, поймет и так, если заглянуть ему в глаза и на донышке самом просиять тем блеском. В быстром и пристальном взгляде, в мимолетном пожатии руки он уловит, переймет, распознает — и зажмурится в восторге от столь глубокой рецепции. Ибо разве под столом, разделяющим нас, не держимся все мы тайно за руки?
Книга... Где-то на заре детства, в первые рассветы жизни, яснел горизонт от мягкого ее света. Она достохвально лежала на письменном столе отца, и отец, тихо погруженный в нее, терпеливо тер послюнявленным пальцем изнанку переводных картинок, пока слепая бумага не начинала туманиться, мутнеть, бредить блаженным предчувствием и вдруг слущивалась промокашечными окатышами и приоткрывала краешек павлиноглазый и оресниченный, а взор вступал, обмирая, в девственный мир Господних красок, в чудную влажность чистейших лазурей.
О, это протирание бельма, о, явленье блеска, о, сладостная весна, о, отец...
Иногда отец отрывался от Книги и уходил. Тогда я оставался с нею наедине, и ветер шел сквозь ее страницы, и образам дано было возникать.
А меж тем как ветер тихо листал ее, вывевая краски и облики, содрогание проходило по печатным столбцам, выпуская из-под букв стайки ласточек и жаворонков. И улетали, улетучиваясь, страница за страницей, мягко вбираясь ландшафтом, насыщая его многоцветьем. Иногда Книга спала, и ветер тихо пушил ее, словно розу столистную, и она приоткрывала листики, лепесток за лепестком, веко за веком, слепые, бархатные, дремотные, пряча на донышке сути своей лазурный зрачок, павлиний смысл, говорливое гнездо колибри.
Это было очень давно. Матери тогда еще не было. Я проводил дни вдвоем с отцом в нашей, огромной как мир, комнате.
Призматические висюльки лампы наполняли ее распылом цветных бликов, разбрызганной по всем углам радугой, и когда лампа поворачивалась на цепях, вся комната шла радужными пятнами, как если бы сферы семи планет кружились одна в другой. Я любил стоять у ног отца, обхватив их, как колонны. Иногда отец писал письма. Я сидел на письменном столе и восхищенно следил завитушки подписи, мудреные и закрученные, точно трели колоратурного певца. В обоях бутонами набухали улыбки, проклевывались глаза, куролесили проказы. Чтобы потешить меня, отец пускал в радужное пространство из длинной соломинки мыльные пузыри. Они стукались о стены и лопались, забывая свои радуги в воздухе.
Потом пришла мать, и первозданная та, чистая идиллия кончилась. Обольщенный материнскими ласками, я позабыл об отце, жизнь моя покатилась по новой, иной колее без праздников и чудес, и я, пожалуй, навсегда бы забыл Книгу, когда б не та ночь и не тот сон.
Однажды я проснулся темным зимним утром — под завалами тьмы совсем низко горела хмурая заря — и, сохраняя еще под веками мельтешенье смутных фигур и знаков, стал бредить неотчетливо и причудливо, удручаться и тщетно горевать о старой пропавшей Книге.
Никто не понимал меня, и, раздосадованный такой бестолковостью, я принялся нетерпеливо клянчить, лихорадочно и настырно приставая к родителям.
Босой, в рубашке, дрожа от возбуждения, я наскоро переворошил библиотеку отца и, взвинченный, сердитый, беспомощно описывал изумленной аудитории то, чего не описать, что никаким словом, никакой картинкой, нарисованной дрожащим и длинным пальцем моим, было непередаваемо. Я изводился в бесконечных реляциях, путаных и противоречивых, и плакал от бессильного отчаяния.
Они стояли надо мной, беспомощные и растерянные, смущенные своим бессилием. В глубине души они знали за собой вину. Моя дерзость, нетерпеливый, требовательный и гневный тон создавали видимость правоты, превосходство вполне обоснованной претензии. Они прибегали с разными книжками и совали их мне в руки. Я с возмущением отталкивал.
Одну — толстый и тяжелый фолиант — отец с робким приохочиванием подсовывал снова и снова. Я открыл ее. Это была Библия. Я увидел на картинках великое странствие животных, плывущее по трактам, растекающееся шествиями по далекой стране, увидел небо, все в птичьих ключах и шуме крыл, огромную перевернутую пирамиду, далекая вершина которой достигала Ковчега.
Я поднял на отца глаза, полные упрека: — Ты знаешь, отец, — кричал я, — ты хорошо знаешь, не скрывай, не увиливай! Зачем ты принес порченый апокриф, тысячную копию, бездарную подделку? Куда ты девал Книгу?
Отец отвел глаза.
Миновали недели, возмущение, мое поумерилось и утихло, но образ Книги по-прежнему светлым огнем пламенел в моей душе, великий шелестящий Кодекс, взбудораженная Библия, по страницам которой шел ветер, обшаривая ее, как огромную осыпающуюся розу.
Отец, видя меня несколько успокоенным, однажды осторожно подошел и сказал тоном деликатного предложения: — По сути дела существуют только книги. Книга есть миф, в который мы веруем в молодости, но со временем перестаем принимать всерьез. — Однако у меня тогда было другое мнение, я знал, что книга есть постулат, предназначение. Я ощущал на себе бремя великой миссии. Я ничего не ответил, исполненный презрения и ожесточенной хмурой гордости.
Ибо в то время я уже владел обрывками, жалкими ошметками, которые по странной прихоти судьбы попали мне в руки. Я заботливо прятал сокровище от посторонних глаз, скорбя над глубоким упадком сей книги, по поводу истерзанных останков которой я не смог бы встретить ни в ком понимания. А было все вот как:
В некий день той зимы я застал Аделю за уборкой, со шваброй в руках опершуюся на крышку конторки, где лежала драная какая-то книжка. Я заглянул через плечо Адели не столько из любопытства, сколько затем, чтобы снова одурманиться запахом ее тела, молодые чары которого открылись недавно проснувшимся моим чувствам.
— Гляди, — сказала она, без протеста снося мои прижимания, — возможно ли, чтобы волосы росли до земли? Мне бы такие.