Гата! Здесь ему причал!
Успех следовало обмыть. И Ткачук смахнул с памяти все, что накопилось против Юрка, позвал его в дом. Кряхтя достал из-под полатей начатую бутылку цуйки, которую хранил с Рождества. Нашел две граненые порции, протер пальцем пыль с донышка, почистил пару стрельчатых цибуль на закус ку.
Ткачук пил по-стариковски, мелкими глотками, зато Юрко пропустил в горло одним махом, и оба, макнув в солонку, захрумкали зеленью.
– Хороша-а… Где взял?
– В Слободе. С Рождества держу.
– Но?! Правильно сделал, что держал. Хороша…
Когда опорожнили бутылку, Юрко подождал, может, Ткачук еще поищет, но тот уже убрал порции со стола.
– Слухай, вуйко Тодор, отвали на мою долю полсотни, будем квиты. Я себе выловлю.
Ткачук затряс руками:
– Игий на тебя! Целый столб полсотни не стоит, а ты… поимей совесть!
– Так ведь бук, вуйко! С него меблю делают, экстракласс! А тебе за так достался, полсотни – разве деньги?..
– То-то и есть что бук. Была б сосна – другой разговор, на доски пустить можно, а бук – в топку, не больше…
– Ну и жмот, вуйко Тодор! Я тебе меблю дарую, а ты полбутылки ставишь на двоих – это как, по-советски?!
Так торговались, пока Юрко не унес в кармане две мятые десятирублевки. От выпитого Ткачук повеселел, но особая радость, что Юрка объегорил: двадцатка за бревно – это, считай, задаром, при таких дровах и зимовать не страшно. Одна удача всегда другую тянет.
Ночью во сне привиделось Ткачуку, что гонит он по улочке свою новую мебель. Круглый стол ступает неровно, оскользается, будто на земле гололед. А стулья на кривых ножках скачут, как лягушня – молодые, прыткие, по чужим огородам. У плетня соседки галчат:
– Эге, вуйко Тодор, меблю на выпас повел, вай-ле, сарака…[54]
От вчерашней цуйки да при таком завлекательном сне Ткачук проспал утро. Солнце уже росу выпарило, когда он поднялся. День обещал быть ясным, но самую нужную пору Ткачук постыдно прохрапел, теперь только в полдень удастся лошадь выпросить, не раньше, а бук мог бы уже на подворье красоваться…
За деревьями урчала машина и доносился чужой голос. Ткачук натянул башмаки, встревожено поспешил на шум.
…У съезда к гребле работал грузовой кран, а чуть поодаль стоял лесовоз, груженый бревнами. Толстый дядька, в охотничьих сапогах, показывал большим пальцем в небо и хрипло командовал:
– Вира!
Кран заурчал, вытянул назад железную лапу, и Ткачук увидел высоко над землей свое бревно. Верх бревна был сухим и светлым, лишь с испода стекала темная жижица. Раскачиваясь на тросах, плыла по воздуху кровная двадцатка, ложилась в лесовоз его надежда, его зимнее согрево.
Ткачук трясся от гнева, матерился, грозил божьей карой, орал, что нет такого закона, он знает, не пальцем сделан, река общая, кто выловил – владей! А как иначе?! Но рта не открывал, только кадык ерзал под кожей, да зубы сжал до цинготного сока, так верней, так не пришьют вора и фулигана, у них это недолго – руки ломать, в два счета посадят, экое пузо нажрал, вылитый хряк, да чтоб мое бревно тебя по шее ковтнуло,[55] каменной плитой чтоб укрылся…
По следу машины было видно, что не колесили они берегом, а прямым ходом к гребле, будто кто направил. Неужто Юрко привел?.. Убить мало…
Ткачук приблизился к откосу. За ночь река вернулась в свой обычный урез. На сыром песке были отпечатаны рубчатые подошвы сапог. Торчали обрывки проволоки, а вдоль гребли, где прежде лежало бревно, сейчас, как рубец, синела вмятина. В кои века удача пришла, и на тебе – грабят! Власть называется! Паразиты! Чтоб у вас глаза повылазили, ироды! Чем я провинился, Господи…
Из-за плетней выглядывали белые бабьи хустки.[56] С косогора поспешно спускался Юрко – в синей незаправленной рубахе. Ткачук отвернулся к реке. И, если б в тот момент вода поднялась из берегов, волной порушило все село, в первый черед – Юрка, и эти доковские машины, и шоферов, и Ткачука – заодно, к едреной фене! Вай-ле, не было бы у него сожаления, пропади пропадом!
Ткачук пересилил боль, незаметно от мира вытер под глазом ослабелой рукой и оглянулся. Юрко бил себя по голой груди, выламывался перед шоферами:
– Пойми, начальник, я его зацепил, я! Твой столб давно бы в Дунай ушел, к мамалыжникам, лариведери!..[57] А как узнали, что он здесь? Сказал кто?
Шофера довольны вопросом:
– У нас на этот случай вертолеты есть!
Юрко посмотрел на небо и тоже обрадовался неизвестно чему:
– Ото да! Котелок варит! Но я понимаю – в Румынию не полетишь спасать столб. Верно говорю? Дружба дружбой, а ножки – врозь! Мне чужого не надо, но премия какая-нибудь полагается… Клянусь детьми, чуть не утоп!..
Брюхатый нехотя достал бумажник. Юрко тотчас присмирел, и можно было понять, что получил он не меньше пятерки.
Не глядя в сторону Ткачука, Юрко встал на подножку лесовоза.
– Я с вами до магазина.
Машины взревели и друг за дружкой вырулили на прежнюю колею. Ткачук исподлобья смотрел вслед. Думал: не иначе половину груза по дороге продадут, в соседнем же селе загонят, а то чего бы брюхатый раскошелился, теперь свое наверстает…
Машины катили по толоке. Юрко стоял на подножке, держался рукой за открытое окно кабины, и распахнутая рубаха у него за спиной билась темно-синим пламенем.
Гуси
Дорога вела в заброшенный карьер. Гравий там кончился, выбрали до сизого ила, а дорога осталась. Разбитая когда-то сотнями самосвалов, не знавшая грейдера, она уже начала зарастать бритвенной осокой. Вдоль кювета поднялись красноголовые будяки. Сухие кусты держали на себе пучки овечьей шерсти. Недавний дождь наполнил выбоины плавленым оловом, и машина, в которой ехал Ткачук, зайцем петляла среди луж, проваливалась по оси, с ходу раскалывала водную гладь, а вода сердито шипела, вздымалась из-под колес и раскрытым веером выкатывалась на сушу.
Ткачук сидел в кузове на запасном колесе. Ухабы измотали до колик в боку, каждый встряс казался ему последним в жизни, будто из него вот-вот, как из лопнувшего куля, потекут потроха. Он ойкал, чертыхался, клял начальство и свой болтливый язык. Надо же, повсегда молчит, стережется, и хлопцы отнекивались, а тут он возьми вдруг и ляпни, мол, знает эту дорогу. Угодить хотел, вот и угодил в коровью лепеху.
Сейчас бригада в тени прохлаждается, снедают, а он, старый пень, свою печень мордует, ей-бо… Яшка-шофер совсем скурвился – гоняет, будто срачка напала! Небось кирпичи на калым – как покойника вез бы: мирным шагом, а живого Ткачука от борта к борту бросать не совестно… В кабину его не садят, не по чину, в кабине начальство зачуханное, курва его мама. Не подумают, что Ткачуку в кузов забраться – та еще морока, и слезть не легче, года уже не прыгучие.
Голод напомнил, что на обед Ткачук принес пол-литровую банку горохового супа и шмат сала, но все осталось в тобивке,[58] среди прочих сумок бригады. А ему сейчас пусть бы не суп, ему бы в радость сухую корочку пососать. При обиженном брюхе и в корочке сладость найдешь – слюна густеет, хоть в узел вяжи.
С растолченной дороги свернули на проселочную. Машина пошла ровно, лишь в особо промоклых местах оставляла за собой глубокий пьяный след.
На взгорке открылся простор глазам: река – недвижная, светлая, упала в зелень поймы, стадо гусей белым облаком на луговине, яблоневый сад спускается по откосу к щербатому яру, где-то палят костер и над садом висит полоска дыма, ищет небо…
Людей окрест не видать, но Ткачук знает, что скоро должна показаться хибара паромщика, здесь колхоз держит земли по обе стороны реки, для своих у них паром задаром, а с чужака за переправу по двадцать копеек дерут.