Изменить стиль страницы

В дальнем углу сновал между столиками неприметный и, видимо, глубоко несчастный человек в помятой драповой кепке, некогда клетчатой, но давно уже выгоревшей и утратившей всякий рисунок. В поисках доброго дружеского слова он переходил со своей кружечкой от стола к столу, всем приветливо улыбаясь, заискивающе моргая очень светлыми, выцветшими, почти желтыми глазками и нигде не находя приюта. Шел он, покачиваясь на длинных тонких ногах, выставив кружку вперед и балансируя, как жонглер на канате.

В каждом кабаке есть такой один, всеми презираемый, все его гонят и даже самый последний пропойца кричит ему:

— Пшёл вон!

А человек улыбается, кланяется, заискивает, со всеми на «ты» и каждого считает лучшим другом.

Тимош следил за ним, отмечая сложный извилистый путь между столиками: он толкал посетителей, наступал на ноги, цеплял стулья, чуть не сбил тарелки с подноса, но ни разу, ни единой каплей не расплескал свое вспенившееся пиво.

Кто-то крикнул ни с того, ни с сего, по пьяному своеволию:

— Фомич, здоровье!

И он тотчас ответил, просияв, торжествуя, как человек, добившийся, наконец, самого главного, ради чего жил и дышал, — признания.

И тогда вдруг все заметили его.

— Фомич! — подхватили в другом конце зала.

— Фомич! — раздавалось за столиками. Каждый уже хотел чокнуться с ним. Успех был неожиданным и полным. Он едва успевал отвечать. Слава, наконец, пришла к нему, весь зал приветствовал дружным криком. Большего он не мог, не смел желать.

— Кто он? — думал Тимош, с ужасом вглядываясь в одутловатое лицо опьяненного успехом человека, — спившийся актер, промотавшийся бакалейщик, мастеровой, артельщик, беглый кассир, вор или просто — Фомич?

Рыжий паренек с плечами партерного акробата и глазами шулера, шумно распахнул дверь и остановился на миг, ощупывая зал цепким расчетливым взглядом.

— Дуська, наше вам! — приветствовали рыжего пария дальние столики.

Дуська уверенным шагом хозяина направился в глубь зала, оттолкнув мимоходом Фомича легким движением локтя:

— Пшел с дороги!

И тогда весь зал закричал: «Пше-ел!».

Справа и слева только и слышалось это слово. И хотя всё кончилось, слава померкла так же неожиданно, как и пришла, человек в клетчатой кепке всё еще приветливо улыбался, заискивающе мигал желтыми глазками, кланялся и благодарил:

— Ваше здоровье, ваше здоровье! — и высоко поднимал нерасплесканную кружку.

— К девочкам, к девочкам, — кричал «Старенький» Женька, стараясь взлезть на стол, — двадцать один год!

— Пароконки! — вторил ему Растяжной, — дутики, подавай мне дутики, — эх, поехали! — Он обнимал Тимо-ша. — Я знаю, зна-ю — все считают меня шпиком. Думают Митька — провокатор. Ду-ра-ки. А Митька не ду… Не дурак! Нет, Митька не такой. Митька о…обы…обыкновенный. Понял — ни черный, ни красный. — Растяжной с трудом держался на ногах, хватал рукой воздух.

— А вот, он, черт его знает, кто такой, — указывал Растяжной на Женьку, — я… я его боюсь. И ты бойся. Слышите, все бойтесь! Дуська! — закричал он вдруг рыжему парню, — Дуська, ступай сюда. Сейчас же.

— Ладно, обойдется.

— Сейчас же сюда. Я требую. Растяжной хочет гулять. Слышишь, — он долго еще куражился и шумел, пока половые не помогли ему выбраться на свежий воздух. Должно быть, он пил перед тем, и хмель бурно взыграл на пиве. Компания, испуганная буянством Растяжного, готова была закончить гулянье, но «Старенький» Женька не унимался.

— Поехали, поехали!

Он тащил за собой Тимоша, жарко, по-бабьи шептал:

— Я знаю, меня все ненавидят. И мамка меня не любила за то, что незаконнорожденный. И девчонки байстрюком дразнили. На заводе не любят, — контора! А я уже полгода на станке работаю. Правильно? А Митьку все любят. А кто он? Никто не знает.

Очнулся Тимош под утро на грязной постели. Худенькая девушка толкала его в бок:

— Вы не бойтесь, я совершенно здоровая.

— Закройся, — отвернулся Тимош и принялся натягивать сапоги, предусмотрительно снятые девушкой.

— А платить кто будет? — озлилась она, — у меня ночь напрасно пропала.

Он оставил ей деньги, в полутьме нашарил выход и выбрался в глухую уличку, где-то под Савкиным яром.

10

Тимош старался не думать о случившемся, но мысли всё время возвращались к одному: угловатое грязное плечико на грязной постели, невеселая гулянка, охмелевший, размякший Растяжной, убоявшийся Женьки, и Женька, опасающийся Растяжного. Потом все это стерлось, выветрилось — наплыл и все закрыл собой блаженненький лик Фомича.

Но самым страшным, как всегда, оказалось обыденное: вернуться на рассвете домой, стучать, ждать, пока Прасковья Даниловна откроет дверь, взглянуть ей в глаза.

Тимошу почему-то и в голову не пришло перебыть у товарищей до следующего дня. Напротив, он всеми силами стремился домой, во что бы то ни стало домой, только бы добраться до постели. Он и плелся так, подавшись вперед, словно нащупывая ручку двери.

И вдруг — глаза Прасковьи Даниловны. Она осторожно, чтобы не потревожить старика, приоткрывает дверь. Сейчас надо что-то сказать, но он не может шевельнуть языком, не может поднять головы, суетливо, неуверенными движениями ловит ее руку — целовать, скорее целовать ее руку, добрую, хорошую!

Если бы она его прогнала, захлопнула перед ним дверь, хотя бы взглянула с укором, с презрением!

Но она смотрит снисходительно и кротко; она прощает и надеется, что водка смоет горе, всё забудется, минется, и ее младшенький станет таким, как все. Она поглядывала на него, как смотрят на беспомощного младенца после купели, жалостливо и озабоченно — скорее в теплое одеяльце после жестокого и студеного крещенья — крещенья водкой!

Это снисхождение, эта затаенная надежда на то, что теперь всё пройдет, всё образуется, было самым страшным, самым унизительным из всего, что произошло с Тимошем в минувший день.

Голова с трудом умостилась на подушке. Угловатое плечико, трусливый Растяжной, проклятый Фомич — всё перепуталось. С первыми лучами, с первыми обостряющимися от света углами, всё стало еще жестче, неумолимей. Он думал о себе, видел себя, как никогда, явственно и неприкрыто.

Вчера еще его тревожили неподатливость и косность окружающего, непонятное ожесточенное сопротивление добру, вчера он думал о том, как быть с людьми, как работать, свысока поглядывая на отсталых, а сейчас вдруг увидел самого отсталого — себя.

Да, он невежествен, груб, неграмотен! Много еще предстоит побороть, прежде чем он посмеет взглянуть в глаза людям, потребовать от других, повести за собой! Незаметно стал думать об отце. Как мало знает о нем, вернее, не знает ничего. Как жил он? Что думал, кого любил? И раньше часто вспоминал Тимош об отце, но вспоминал по-ребячески — то спросит о станке, на котором работал батько, стремился проникнуть в цех, взглянуть на станок; то перероет скрыню, чтобы нащупать его пиджак, то силится представить себе его на баррикадах. Закроет, зажмурит глаза, стараясь вызвать дорогой образ, и очень досадовал, когда не удавалось нарисовать его с саблей или ружьем в руках — вот все получится до малейших деталей, а ружье не появляется, чуть дело коснется ружья, всё вдруг разрушится, развеется, и Тимош еще пуще зажмуривает глаза.

Но теперь волновало иное, то, о чем не могли поведать ни Прасковья Даниловна, ни Ткач: духовный мир отца, его чувства и думы, всё, что унес он навсегда и что, собственно, и составляет человека.

…На заводе что-то назревало, готовилось, Тимош это угадывал. Женька, позабыв, что его презирают и ненавидят, щеголял и хвастал новеньким галстуком «бабочкой» — они с Митькой не боялись уже друг друга.

Никто на заводе — даже старики — не упрекнул Тимоша за гулянку в обществе Растяжного и Женьки, никто даже не подивился тому, что оказались они в одном кругу. А Сашко Незавибатько, предостерегавший товарищей насчет Растяжного и Женьки, только ухмылялся и крутил головой.