Изменить стиль страницы

— Объяснять дело сложное, скучное, — нехотя отозвался Колобродов, — мне учитель в школе три года объяснял, так ничего я и не понял. Надо, чтобы сами увидели.

— Значит, у тебя есть что-то на примете?

— Поел я.

— После, так после. Плачу за пиво.

Разошлись, уговорившись снова встретиться на левадке. Тимош слышал, как Колобродов шепнул Сашку на прощание:

— Скажи старику: наши сами по себе на забастовку не пойдут. Это я определенно говорю. Но ежели дело потребует, считаю, что совесть заговорит.

Расстались, ни о чем особом не уговариваясь, никаких поручений Сашко не давал, на сходки не звал, только и всего, что словом перекинулись, но теперь уже Тимош и каждый из них знал, что он не один, что есть у него на заводе друзья-товарищи. Вместо маленького своекорыстного, мелкодушного «я» возникало новое чувство, новое отношение к вещам — «мы», и без этого «мы» ни один из них не отважился бы на большое, решительное. И хоть было их пока только четверо, каждый понимал, что это всего лишь ближний ряд, а дальше — весь цех, весь завод, всё то великое, что называлось просто и кратко — рабочим делом.

На заводе и дома Тимош держался спокойней, уверенней, свободней. В разговоре появилось новое, — раньше только и слышно было: — «Вот я на станок перешел… вот я прошлый месяц заработал… вот моя получка».

Сейчас пошло иное: «У нас на заводе… Наши говорят… У нас на заводе все за одно стоят…»

Между тем положение на заводе становилось все напряженнее. Тимош знал, что и Судья, и его товарищи разъясняли рабочим насущные дела и задачи, знал, что не отставали от них и Сашко, и Коваль, да и сам он в меру сил помогал друзьям, однако он видел, что самым решительным агитатором и пропагандистом, самым суровым и требовательным учителем была сама жизнь. Каждый день с гудком врывалась она на завод, приносила вести о новых поражениях на фронте, предательствах в тылу и Ставке, о разгромленных дивизиях, о новых списках убитых и увечных. Она заявляла о дороговизне, о нищете, о голоде, разрухе, продажности и обмане так убедительно, как этого не мог сделать ни один самый лучший агитатор. Она потрясала обесцененными царскими бумажками, вздувала цены на рынке, и каждому становилось ясно — все идет к неизбежному краху.

Рабочий, только еще вчера слушавший оборонца, сегодня угрюмо отворачивался:

— Мели, Емеля, — твоя неделя!..

Женщины, всю жизнь молившие бога в церквах о ниспослании благодати, нынче кричали на рынке:

— Довели, проклятые!

Народ озлоблялся, и его упорная долговечная молчаливость никого уже не могла обмануть.

На манифестациях ораторы по-прежнему призывали «до победного конца», но за хоругвями никто уже не шел, кроме кликуш и черносотенцев.

С каждым днем всё труднее становилось Растяжному заманывать рабочих новенькой кредиткой. Верные помощники, Женька и Кувалда, уже не помогали, а мешали, еще больше озлобляли рабочих — один появится, не заметят, а втроем всякому бросаются в глаза.

На каждом шагу, во всем сказывалось новое, с каждым часом всё труднее становилось стращать рабочих окопами. Слабела власть хозяйчиков, крепла сила, которую Тимош научился уже угадывать, считать своим кровным делом. Оставалось только помогать, содействовать этому своему кровному делу. Иногда это представлялось простым, и он гордился приобретенными навыками, но чаще было невыносимо тяжело. Тимоша удручала собственная неповоротливость, неумение выполнить простое поручение, угнетала неподатливость окружающих, которую в такие минуты он готов был окрестить косностью, непроходимым лесом.

На него нападало малодушие, отчаяние. Он бранил себя и товарищей, проклинал шабалдасовские дебри — разве это завод, разве это люди! Снова думал о паровозостроительном, — издали всё кажется более величественным.

Тройка Растяжного, приметив косые взгляды рабочих, распалась; Растяжной шумел и кутил в одиночку, чаще с барышнями. Кувалдин ушел в работу, стяжая славу заправского мастера. «Старенький» Женечка вертелся в рабочей среде, его принимали и прощали всё за ловкие побасенки и прибауточки. Тимош с горечью замечал, что и он привыкает к этому выродку и всё чаще — особенно в дни раздумий и отчаяния — оказывается в компании «Старенького».

Были на заводской площади ряды заведений, которые старожилы именовали душеспасением. Угол держал дешевый иллюзион «Развлечение»— кинотеатр, похожий на притон с яркими зловещими афишами; «Сашка семинарист, русский Рокамболь», «Сонька золотая ручка», «Тайны Нью-Йорка». Потом, в полуподвале, ресторан «Уют», о котором шла молва, что он сложен рабочими по кирпичику. Потом — биллиардная, на вывесках два скрещенных кия и шары в треугольнике; шесть столов — два под пирамидку, четыре под американку. Затем в подвале трактир, «Преисподняя», с гармошкой и скрипкой; дальше целый ряд пивных и кабаков до самого базара с тысячью уголков и закоулков вправо и влево — целая сеть «малин» и «хазовок».

Начинали обычно с пивной или с иллюзиона «Развлечение», смотря по склонностям и возрасту; переходили в биллиардную, постепенно добирались до трактира «Спаси господи», а оттуда уже, кто как мог, иных выносили, другие сами переползали в соседнее пристанище.

Жены, прекрасно зная всю эту канитель, сторожили на проходной, но поднаторенные мужья проделали потайной ход в заводском заборе и, таким образом, обходили жен с обоих флангов.

В биллиардной собиралась преимущественно солидная публика: мастера, мастеровые первой руки, сдельщики, модельщики, табельщики и счетоводы низшей категории — цеховая аристократия. Играли молча или перекидываясь специальными игроцкими словечками. Гремели поражая всех, артисты своего дела. Был, разумеется, свой Костик, о котором слава шла по всей округе, были тихие незаметные любители, за всю жизнь ни разу не прикоснувшиеся к кию, но превосходно знавшие все законы зеленого поля и углов. Они щурились, пригибались, дергали плечами, косили глазами и всегда оставались в выигрыше. Здесь, между делом, сухо и коротко договаривались о важнейших вещах, одним взглядом, одним кивком головы. В пивной встречалась средняя публика, попадалась помельче и вовсе случайная. Были и такие, которые с одной бутылкой обходили всю цепь от «Спаси господи» до самой Александровской больницы. Врача они называли «папаша», или просто Вася, смотря по обстоятельствам. И врач знал их всех, знал имена жен и детей, адрес и общую сумму пропитых получек. Несомненно это было полезно для статистики, но нисколько не облегчало положения.

Конечно, здесь, как и всюду, были свои завсегдатаи, но истинное горе заключалось в том, что почти никто из шабалдасовских не миновал протоптанной дорожки от «Спаси господи» до «Преисподней». Рано или поздно, по тем или иным обстоятельствам: именины, крестины, прием на завод, перевод на другую работу, увольнение, незаконные штрафы, солдатчина, семейные нелады, пропащая молодость, незадачливая старость — все отмечалось тут. Женька решил отметить именины; в святцы никто не заглядывал, поверили на слово, тем более, что за всё платил он — никто не посмел отказать товарищу. Ни в «Развлечение», ни в биллиардную не пошли, собрались сразу за мраморным столиком. Женька, выводя пальцем на влажном мраморе роковую цифру «21», твердил:

— Двадцать один год. Очко. Призывной возраст.

— Да, — горячо поддержал Растяжной, — не будь ты выродком и штамповщиком Шабалдаса, давно бы кормил вшей в окопах.

— Двадцать один год, — повторял Женька, меняя кружку за кружкой. И слова его, чужие и монотонные, независимо от того, кто их произносил, волновали Руденко самой сущностью своей: «Двадцать один год!».

А ему едва минуло восемнадцать! Кончилась или началась жизнь?

Люди в грязных фартуках маячили перед глазами. Знакомые лица мелькали там и здесь, рабочие всех цехов, мастера всех профессий. Одни устраивались за столиками прочно, основательно, надолго, упираясь локтями в мрамор, у других руки лежали на крае доски, точно свидетельствовали: мы сейчас, мы только мимоходом.