— Когда кушать надо, мы тоже режем. Но мясо маленьких туркмен есть не будет, нехорошо, сердце кровью зальет, в глазах кровь встанет, не надо такой работы.

Ягнята… Дети… Мне тоже приходилось резать барана, свинью, но я никогда бы не смог поднять руку на собаку, кошку или лошадь, а убить ребенка…

Но этот верил, его убедили, он был верным, этот дремучий полуграмотный мужик. Раз начальник приказал, раз есть документ, печать, подпись, значит, это все враги, неважно кто — большие, маленькие.

К ногтю их, ради идеи. Фанатики были всегда. Разве не убивали во имя Христа? Хотя Распятый завещал: «Не убий!»

Но тех одуванчиков с цветочками на собственных дачах не навещают призраки, их не тревожит совесть.

Почему не тревожит? А потому, что им хорошо, им очень хорошо, а раз им очень хорошо, значит, все правильно; и жили они правильно… А все остальное — это неправильно.

Нет, я не противник смертной казни, я уже говорил об этом. Есть такие, чьи дела требуют возмездия. Мне кто-то возразил, что вот, мол, в средние века какие были жуткие казни, а все равно были и убийцы, и бандиты. Да, конечно, были, кто этого не знает. Но сколько бы их было, если бы этих самых казней не было!

Для того, чтобы защитить людей, защитить жизнь, все средства хороши, но судья не уподобится убийце, а имеющий власть пусть не забывает: есть закон, для которого все равны, все, без исключения, без скидок, без кивков на кого-то, кто еще выше. Выше закона нет никого.

26

Конечно, память — не роман, который читаешь от начала до конца, и все в нем последовательно и правильно. Вот молодой д'Артаньян приезжает в Париж, вот он становится мушкетером, потом лейтенантом, капитаном, вот он уже граф и маршал, и вот он убит. Память листает свои страницы как попало: то открывает книгу посередине, то начинает с конца, то возвращается к предисловию

То, о чем я вспомнил на этот раз, произошло вскорости после грозного события, которое могло бы поставить точку и на этом повествовании, и на памяти, и вообще на жизни.

О море я вспомнил внезапно, и совсем не потому, что увидел какую-то знаменитую картину Айвазовского, и даже не потому, что услышал так любимую мною песню варяжского гостя. Но память пробудила именно песня.

Сейчас очень сложное, очень живое и очень странное время. И однажды я включил приемник и услышал… «Не жди себе, мама, хорошего сына…».

Я не люблю лагерные песни, может быть, потому, что слишком долго их слушал. А вот в детстве в доме было очень много музыки, и это была классика. Конечно, можно отрицать и классику. Можно отрицать вообще все.

Слова, которые гнусаво пропели по радио, напомнили мне другую песню:

Я сын подпольного рабочего-партийца,
Отец любил меня, и я им дорожил,
Но унесла отца проклятая больница,
Туберкулез его в могилу уложил.

Далее поется о том, что этот «я» пренебрег матерью и стал вором и много раз был в тюрьмах. Но в 1935 году с окончанием Беломорканала решил начать новую жизнь, но не тут-то было. Его и не думали подпускать к новой жизни. Ему не было места на свободе. Песня кончается словами:

Так для чего ж я добывал себе свободу,
Когда по-прежнему, по-старому я вор.

Я не знаю, что там было за искусство, но песня предельно правдива. В паспортах людей, освобожденных с Беломорканала, была пометка: «Паспорт выдан на основании справки об освобождении и статьи 35». С этим паспортом можно было прописаться и получить работу… только в лагерях.

Когда-то, лишая чести, ломали шпагу над головой, но даже это символическое действие не могло лишить чести того, кто ее имел.

Другое дело — запись в паспорте. Да-да, гражданин СССР, ну, конечно же, Конституция, права… Но, кроме того, есть еще положение о паспортах и статьи 35, 38, 39. А это не просто символика, а конкретика, как клеймо на лбу или как вырванные ноздри. Попробуй-ка, дружок, с суконным рылом да в калашный ряд.

Так вот, эта-то память и оживила все, что было почти в самом начале пути, И в этом случае есть что-то мистическое, как видно Бог не хотел смерти грешника, и смерть только рядом ходила, ходила, бряцала косой или серпом, клацала зубами, но не видела меня а Парки пряли бесконечную пряжу. Одна делала основу, другая вытягивала и сплетала нити, а третья обрезала нить, и тогда чей-то путь обрывался. Но однажды нечто отвлекло эту третью сестру. И она промахнулась, исступленно клацнув ножницами в воздухе. Продолжились нити не одного и не двух, а многих людей.

Они сидели один против другого за столом в квартире и, тихо беседуя, потягивали из стоявшего прямо на столе бочонка свежее, щиплющее язык пиво. Они не виделись сорок лет. Тогда, когда они встречались и даже прожили вместе отрезок своих жизней, им было только по семнадцать. А сейчас за шестьдесят. Один говорил, а второй слушал его, всматриваясь во что-то в соседней неосвещенной комнате. А когда разглядел, внезапно спросил:

— Послушай, у тебя есть тулуп?

— Ну есть, а что? — несколько ошарашено ответил хозяин квартиры.

Не отрываясь от разглядываемого предмета, второй (а это был я) попросил:

— Принеси его сюда.

И Борис — так звали хозяина, — ничего еще не поняв, отправился за тулупом. А я зажег свет в соседней комнате и стал разглядывать старый канцелярский шкаф. Он был очень вместителен и массивен; черный лак, которым его когда-то покрыли, частично облупился.

Вошел Борис с тулупом и настороженно заглянул мне в глаза.

— Нет, — усмехнулся я, — ты не думай, я еще не спятил.

— А, шкаф, — Борис махнул рукой. — Он пустой, я б его давно выкинул, да Софья не велит.

— Давай-ка положим его.

Борис нахмурил неправдоподобно густые, нависшие над глазами брови:

— Зачем? — И тут же согласился: — Давай.

Когда мы развернули и положили шкаф дверцами вверх, я аккуратно накрыл его тулупом и лег, кивнув Борису:

— Ложись рядом.

Борис, ничего не понимая, все же опустился на мягкую овчину. Так мы пролежали минут пять. Только потом он глухо сказал:

— Вспомнил, там был еще замочек малюсенький, навесной.

Он сразу заволновался и, хотя с тех пор сильно погрузнел, изменился, как и я, но в этот момент стал похож на прежнего Бориса — Директора, которого я знал сорок пять лет назад.

Директором его прозвали за густые дедовские брови, делающие его лицо особо важным и серьезным. Впрочем, несмотря на небольшой рост, Борис имел действительно весьма представительную осанку и повадку. А брови вступали в резкий контраст с розовым лицом и озорным блеском серых мальчишеских глаз.

Мы шли с ним этапом в знаменитый детский исправлаг, расположенный в древнем монастыре. В «столыпке» было невероятно жарко и тесно: представьте себе обыкновенное пассажирское купе, где все говорили, шумели, заглядывая в коридор через зарешеченные двери.

Детский этап — разные возраста. Нам еле-еле семнадцать, а рядом тринадцати- и четырнадцатилетние, бьющая ключом мальчишеская энергия, смешанная с жестокостью и какой-то непонятной старческой горечью Детские губы, а с них — тяжелая виртуозная брань и похабные шуточки. Было в этом что-то неестественное и лишнее. А в общем, этап детей — это перевозка с места на место огромного возбужденного обезьянника.

В углу купе, у окна, я заметил бровастого и очень серьезного паренька, которого называли то Борисом, то Директором. Я протиснулся между сидевшими на полу мальчишками и, подвинув весь ряд, сел напротив него.

— Откуда?

Он поднял крылья бровей и с полминуты разглядывал меня в упор.

— После суда, кинули червончик и — в монастырь.