Когда в холодном мареве ночей
И в звездных бликах темнота вставала,
Я обращался к памяти своей.
Листая книгу жизни от начала.
И опускаясь на седьмое дно,
Среди других теней бесследно тая,
Пил памяти полынное вино.
Ничем его в тот час не разбавляя.

Не знаю, получились ли портреты, получилась ли картина.

Я всегда имел какую-то непонятную страсть к сильной оптике. И в этот раз я сидел на холме, рассматривая через мощный бинокль чудесные сады, начинающиеся почти у самого подножия. Среди грядок или по углам росли цветы, очень много роз, и весь воздух был пропитан этим странным, ни с чем не сравнимым запахом роз, соснового леса и приглушенным запахом моря. Море находилось, примерно, в двадцати километрах. А розы здесь разводил совхоз. Я находился в старом Крыму, где была могила Александра Грина. А Грина я любил всегда. Люблю и теперь.

И вдруг через стекла я увидел ноги в разношенных шлепанцах и в галифе. На галифе — знакомый кант, потом — руки, большие узловатые руки с голубой татуировкой на одной из них. Ну да, земной шар и меч, протыкающий осьминога, лезущего откуда-то из-под Антарктиды. Ну и что? Я ничего не имею против этой эмблемы. И я вообще неравнодушен к мечам. Но это был не просто знак, а татуировка, и она что-то мне напомнила, и она, и тщедушная тощая фигура в майке, в разрезе которой пробивалась клочковатая седая поросль. А вот и голова, лицо…

Да, это он, капитан Смиряков, его так и прозвали Головастиком за непомерную, не по фигуре, голову котлом. А лицо… лицо было очень незначительным — плоское, с белесыми глазами и вздернутым коротким носиком.

Тогда он был начальником режима, капитаном, но потом я слышал, что ему дали большую звездочку и перевели начальником лагеря.

Об этом человеке я знал неожиданно много. Например, я знал, что он беспрестанно потел, и, смотря на него, я тогда думал, что он идет, хлюпая в собственном поту.

Я слышал, что с ним не уживалась ни одна женщина, и совсем не потому, что от него несло потом: от этого можно было избавиться. Жизнь превратила его в какое-то страшное чудовище… Ходили странные слухи, не укладывающиеся у меня в голове. Но когда он входил в камеру изолятора или даже в барак, все замолкали, с ужасом смотря на его безликое лицо.

Защелкивая и затягивая наручники, он наблюдал, и на плоском лице появлялась гримаса любопытства, как у мальчишки, когда тот разбирает интересную игрушку. Иди, скажем, рубашка, такой брезентовый балахон с длинными рукавами. Капитан Смиряков наступал сапогом на живот, заставляя выдохнуть, а потом затягивал до отказа, как супонь на лошади.

Конечно, работенка у капитана была нервная, но это в зависимости от того, как на нее смотреть. На суть дела ему было, в общем, наплевать. А вот частности его интересовали.

Особо Смирякову не нравились крупные, крепкие и жизнерадостные люди. И он подбирал к ним ключики — находил, изобретал… Конечно, если в человеке два метра роста, его нельзя укоротить, у Смирякова не хватало на это ни звания, ни должности. Но приморить, заморить, отнять здоровье — это он мог.

Что касается того, что у него сильно потели ноги, это я узнал случайно.

Я досиживал свои десять суток в ШИЗО, потому что я просто не заметил Его Высокопревосходительства, гражданина Старшего Надзирателя, и тогда он сбил с меня шапку здоровенной затрещиной. Но, прежде чем я успел вцепиться ему в глотку, меня скрутили, исполнили на мне чечетку, потом гопак, а потом потащили в изолятор и накинули рубашку по методике капитана Смирякова. А потом… мне терли уши суконной рукавицей… Кстати сказать, отличный способ приводить в сознание. Но когда я приходил в себя, меня охватывало невыносимое сожаление, как же это я не успел дорваться до его глотки!

Оно, конечно, рыба гниет с головы. Но речь-то идет не о рыбе, и поэтому я не верил, что некий главный виновник лично инструктировал каждого гражданина начальника.

С унтером Пришибеевым, с тем все понятно: сначала били его, потом бил он. Но этих-то никто не бил.

Чем ниже и бездарней человек, чем меньше у него души и памяти, тем сильнее ему хочется утвердиться, доказать всем вокруг, что он — тоже… И, мало того, самый-самый. А как утвердиться? Недаром Владимир Высоцкий поет:

А начальник наш, Березкин,
Только с нами был он смел.
Высшей мерой наградил его
Трибунал за самострел.

Вот именно, самострел.

Другое дело, если топтать связанных.

Но так или иначе, а я сидел в изоляторе. Изолятор был за зоной или, вернее, между вышкой и предзонником. Это для того чтобы в изолятор ничего не могли передать с воли, со свободы то есть с большой зоны…

Степень свобод вообще определяется величиной зоны.

А ШИЗО, я уже говорил, это 300 граммов хлеба и на четвертые сутки горячая пища…

Все левое крыло этого низкого бетонного сооружения было занято ШИЗО, а правое — СИЗО, то есть, если перевести на русский язык, штрафным изолятором и следственным изолятором. В штрафном оказывалось некое педагогическое воздействие на таких молодчиков, как я, а в следственном изредка садили тех, кому добавляли срок. Посередине между этими заведениями была большая комната. В комнате горел яркий свет…

А у нас свет только тлел, для того чтобы уже не гражданин начальник, а товарищ надзиратель из самоохранников мог удостовериться, что ты еще жив, не повесился и не хочешь заживо сожрать своего сокамерника. Но в этот день товарищ надзиратель куда-то исчез, выдав нам все довольствие до самого вечера и оставив даже табачку и спичек, то есть пошел на чудовищное должностное преступление, и рекомендовал нам в любом случае молчать и не подавать вида.

Сначала было тихо и пустынно, потом я услышал какое-то странное покашливание и кинулся к «волчку», а мой напарник — к щели у кормушки. В освещенной комнате ходила женщина в спецодежде самоохраны. Женщине было лет сорок пять-шестьдесят, не менее. Она была тощая и жилистая, как волчица с длинноносым лицом бабы-яги. В этот момент в комнату вошел капитан Смиряков, и самоохранница подобострастно кинулась к нему. Еще бы, бог и царь!

Смиряков уселся в кресло, стоящее у стены, и надзирательница стянула с него сапоги. Наша камера находилась от кресла метрах в десяти, но мы услышали жуткую трупную вонь, и увидели неестественно белые от прения ноги. Самоохранница подсунула ему таз теплой воды, и, став на колени, начала мыть ноги, часто меняя воду. Но почему женщина-самоохранница в СИЗО?.. Значит, в камерах следственного изолятора — тоже женщины?..

В лагерях очень заботились о нравственности. Раз заключенные — женщины, значит, в надзорсостав — тоже женщины.

Между тем самоохранница подставила под ноги шефу последний тазик, от которого шел пар и посыпала воду белым порошком. Они о чем-то говорили, но мы не могли слышать их разговор. Затем самоохранница вытащила на середину длинную широкую скамью, а Смиряков кивал головой и облизывал губы. Потом самоохранница, звеня связкой ключей, открыла дверь СИЗО и нырнула в темный коридор. Вскорости дверь снова открылась, и оттуда вылетела босоногая женщина лет тридцати-тридцати пяти, не более, в уродливой лагерной одежде.

— Встать здесь, — гаркнула самоохранница, и мы увидели только тень женщины, черную на белой стене.

Смиряков что-то у нее спрашивал. Потом мы услышали какую-то возню, тонкий вой и увидели голые до колен ноги на лавке, и почти тут же раздался жирный шлепок по голому телу, и женщина на скамье, взвизгнув, забила ногами. Глаза у Смирякова зажглись, и лицо покрылось красными пятнами. Он даже привстал, вцепившись руками в поручни кресла и снова что-то спросил. Потом снова шлепок и визг поротой.