Изменить стиль страницы

Дорочка думала:

«Какие они нарядные».

И боялась вспомнить про свое тусклое платье.

Многоминутное молчание. Из бокала стройного пил-сосал Виктор вино, косясь на пышные кружева своего рукава... Дорочка молчала, потупившись. И казалось ей, что видит Виктора, целующего Пашу. Ей было горько и стыдно, стыдно. И еще потому стыдно, что платье ее так некрасиво. А он молчит. Молчит и колет взглядом. Виктор, Виктор! Зачем здесь не такой ты, как там в парке недавно... Хотелось терзать свою душу.

И смотрела вверх, где свечи в бронзе. Сказкою были эти свечи.

- Странно, Дорофея Михайловна. Не попросили вы, чтоб я вас в мастерскую провел.

Счастье опять хлынуло.

- Ах, да... Но поздно теперь. Темно.

- И хорошо, что темно... Паша, пожалуйста.

И из рук Паши приняв пятисвечный канделябр, сказал:

- Идем...

И вот ступени.

Пропустив вперед, шел, туфлями неслышно ступая. В высоко поднятой руке огоньки пяти свечей бьются, бьются. Шел, и шаги властные. Шел, и взор его, в затылок Дорочки впившийся, хищно зол. И кривила губы его побелевшие улыбка палача. А Дорочка меж тесными стенами лестницы идя, тешила себя обманными грезами.

У двери узкой с висячим замком на долгие мгновения остановились. Плечом о косяк опершись, стоял Виктор, в глаза Дорочкины глядел упорно. И чуть головой кивал. Странно так. И страшно стало ей. И молчание мгновений тех страшным было, и страшен этот висячий замок, большой. И не скоро отпер Виктор. Дорочку отстранив, быстро вперед прошел. И рванулись, и чуть не погасли пять огоньков.

Канделябр на подоконник поставил. Встал, заслонив собою восковую фигуру Антона. И когда подошла задрожавшая Дорочка, на картину свою рукой указал. Сразу закапали частые неудержные слезы из глаз Дорочки... Сжалась. Руки повисли. С холста перекинулись на нее невидимые цепи, сковали.

«Антошик... Антошик родной. Мальчик загубленный...»

Мысли несвязные мчались.

На Дорочку не смотрит Антошик. Отвернулся чуть, в свою даль смотрит, безмерно грустный. Забыл? Не хочет видеть ее? Смотрела и не знала, что плачет. И тех портретов, со стены на «последнего в роде» глядящих, не видела.

«Антошик... мальчик бедный».

- Что? Похож?

То Виктор сказал голосом каменным.

И на Виктора взор подняла безвольно. И тогда почуяла на лице своем слезы. И Виктор шагнул к ней. Пристально, пристально в глаза заглянул и пошел прочь, к двери. И тогда увидела на том месте, у окна, где только что стоял он в синем своем фраке, увидела того, воскового. Увидела. Ужаснулась страхом каким-то белым. Здесь вот, рядом, живой - не живой, сидит, в ночь через стекла смотрит. И живые огни пяти свечей в лик умирающий засматривают. Закричала голосом скрипящим. Отступила. И еще. И еще. И под колени ее тахта ударила. На тахту повалилась Дорочка, глаза ладонями закрыв. Тогда услышала голос Виктора. Издалека. Будто за стенами склепа.

- Я здесь, Дорочка.

Сорвалась с тахты. К двери. Но тьма там, за распахнутой дверью. Назад кинулась, руку уж протянула к канделябру. Но затряслась, опять увидев. И выбежала туда, в тьму.

- Я здесь, Дорочка.

Спотыкалась. Руки вперед. Как слепая в тьме чужого дома. И охватили, сжали ее сильные руки.

XXIV

Истерзанная ядом ночных поцелуев и ядом слов Виктора, слов непонятной, мстящей какой-то любви, Дорофея два дня не могла заставить себя уехать из Лазарева.

И стыд, и боль, сосущая боль в сердце, и бьется сердце так непривычно-ударно и часто-часто. Но уйти нельзя, нельзя своими руками разорвать сразу это розовое облако томительного счастья. И сквозь облако душное, сквозь облако блаженной грусти видит долгие часы то лицо Виктора, бледное лицо, то стены; вещи сказочного дома шепчут ей песенки незнаемой жизни, такой чуждой и такой вдруг родной, шепчут и не отпускают. А бледное лицо заслоняет все, из памяти вытравляет иные лица. И глядит Дорочкина душа в синь Викторовых глаз, и чудится ей, будто видит синеву небес, а в синеве небес ангел белый, сбесившийся и мятежный. Смутно чудится.

- Ты любила меня, Дорочка?

- Да, да.

- Одного меня любила?

- Виктор... Не мучь.

- А любишь? Теперь меня любишь? Меня?

- Виктор... Мне кажется, что всегда...

- К чему же тогда ушла? Тогда, давно... Тогда нужна была. Душа твоя разве не завяла теперь? Разве слышит душа твоя сказку? Разве радуется? Сказка - это надолго. Сказка - это только рано утром, а теперь день твой прошел.

- Что? Что?

- Смотри. У тебя нет крыльев. Я захочу и полечу. А ты... Ты старая.

- Виктор!

- А! Так ты не старая? Так у тебя есть крылья? Покажи, покажи свои крылья.

И ангел мятежный из синевы неба кричал трубным голосом дикие слова мести и бунта, кричал, и от дуновения машущих крыл его холодело сердце, билось-билось и холодело.

- Разве ты так сильна, что могла без меня? Разве тебе не нужно было ни помощи, ни радости?

- Виктор! О тебе думала... да, да, как о запретном и недостижимом думала... Всегда.

- Дорочка, а своего мужа ты любишь?

- Но, Виктор...

- А сколько у тебя детей, Дорочка?

- О!

- Ну, покажи свои крылья! Покажи свои крылья!

Два дня. Три ночи. И часы сна были то черны, как пустой горный колодец, то кричали и сверкали, и сливались с часами нежданной сказочной яви.

- Виктор... Я так страдала. Вся моя жизнь после того... помнишь... все эти годы тоска. Хотелось счастья. И мне хотелось счастья, Виктор. И страдала...

- Страдала! Во имя чего страдала? Нечаянных страданий нет. Только то страдание - страдание, которое человек сам позвал. Самоистязание - это величие, а от жизни страдать, от людей страдать и бояться этих страданий, и убегать - это удел ничтожных. На празднике богини Кали индусы жгут себя каленым железом; на железные крючья вешаются за ребра и поют псалмы. А Кали - богиня Смерти. И над человеком нет иных богов. Самоистязание пред истуканом смерти - в этом все наше творчество, в этом вся религия всех веков. Индусы называют Хораг-пуджа... И в этом же тонет трагедия любви... Целуй...

- Виктор мой...

Два дня. Три ночи. И вырвалась. Силою тусклого отчаянья разметала розовое облако. Вырвалась. Ранним утром в коляску садилась, дрожа и глаза щуря под ярким ранним солнцем.

- Счастливый путь, барынька.

И увидела явной насмешкой сияющее лицо Паши.

В пути не верилось в простоте спокойного раннеосеннего дня, не верилось, что только что закончилась праздничная казнь. И не верилось, что назавтра опять будни.

Дрожала. И на долгие мгновения часто зажимала глаза ладонью. И сквозь кроваво-красную пелену смотрела, смотрела в муть своей неудавшейся жизни.

XXV

Немало дней томилась еще в Москве Зоя. Тогда, сестре прокричав свое решение, к ней уже больше не заходила, но и не уехала из Москвы. Таилась в маленькой комнатке: спешно тогда переехала, почуяв нерешимость. Сидела в комнатке, письмо пыталась написать Виктору. Но не написалось. И поняла, что не того ей нужно; обмануть лишь себя пыталась. Не слыша голоса его, слов его, ее думы перебивающих, не находила ни верных слов, ни даже правды своих чувств.

«Да. Видеть его и слышать его голос... Виктор, я к тебе. Завтра к тебе».

Взглядывала на желтый свой чемодан и чувствовала, что и завтра не поедет.

Выходила из дому только вечером.

«Встречу кого-нибудь. Юлии скажут, что видели. Пусть думает, что я уж там».

По-летнему поздно темнеет. Шла на бульвар. Концом зонтика землю роя, на скамье сидела. Шевелились губы ее бойко. То шептала себе обидные слова. Пугалась, когда близко слышала шаги, голоса.

Мало ела. Спала плохо.

Дивилась себе и презирала себя. Говорила свистящим шепотом:

- Ну что же? Ну что? Когда же? Или уж отменяется?

Чуялось, что будь толчок, и поедет. Чуялось также, что толчок - это Юлия. С ней поговорить, ее помучить. Но к сестре-то и нельзя...