Из всех своих спутниц Тюня по-своему уважала только Таисию Никитичну и еще медсестер. Они — медики, единственная и надежная защита от всех лагерных невзгод. От них зависит и жизнь и смерть. Простая медсестра при случае может оказаться сильнее самого главного начальника. Про врача и говорить нечего — сила.
— Вам-то, доктор, нечего печалиться. Жить будете, как в раю.
— Да. Рай…
— Я вам говорю! Вот послушайте…
И она обстоятельно, как женщина женщине, начала перечислять все те блага, какие, если, конечно, не быть дурой, сваливаются прямо к ногам лагерного врача: роскошная отдельная кабинка, одежда первого срока, о питании нечего и говорить — на воле того не видят, что ест лагерный врач.
Выслушав все это, Таисия Никитична спросила:
— Скажите, а как вас зовут? Тюня — это не имя.
— Если по формуляру, то Антонина. Да я уж позабыла все свои имена. Мы — потерянный мир. — Она настороженно усмехнулась и с какой-то печалью посоветовала: — Вы, доктор, перевоспитывать меня не беритесь.
Тоненько и по-девчоночьи безмятежно прозвучал Васкин смех, заставив всех притихнуть. Будто его занесла на крыльях какая-то не видимая в темноте птица. Так он показался чист и прозрачен, что даже, кажется, сама непроглядная тьма сделалась не такой уж безысходной.
— Да нет, — с неожиданной и уже забытой мягкостью проговорила Таисия Никитична, — не для этого я спросила. У каждого, кроме этого, — она встряхнула ладонями, словно отбрасывая что-то, мешающее ей, — кроме всего этого, есть настоящая жизнь. Все настоящее: имя, семья, работа. И радости настоящие, и горе настоящее, человеческое. А тут и горя-то нет. Ничего нет.
Она говорила негромко и задумчиво, будто только для одной себя, и все слушали молча, только Васка снова рассмеялась несвойственным ей светлым детским смехом.
— Разве можно меня перевоспитать?..
— Мы — потерянный мир, — повторила Тюня.
Глядя в черный потолок вагона, Васка рассказывала, явно любуясь собой, своими словами и поступками, ожидая, что и всем понравится все, что она рассказывает:
— В колонии привязалась ко мне воспитательница, чтобы я в сознание взошла и стала, как все, чего-то там пришивать на машинке. У нас вся колония солдатские гимнастерки шила. И брюки. Я воспитательнице говорю: «Я не могу этого. Как мужицкую одежду только увижу, так и не могу. А у нас тут кругом одни бабы». Сколько ни бились, так меня и не заставили. А мне семнадцать лет, и меня можно уже судить за саботаж. Ну, привели в суд. Вот прокурор, весь из себя молоденький, такой красивенький мужичок, спрашивает: «На что вы надеетесь, мне непонятно?» А я говорю прямо перед судом: «А вот, говорю, давайте я лягу с вами, тогда вам все, как есть, станет понятно».
Она засмеялась, но все молчали. Даже Тюня ничего не сказала ни в осуждение, ни в похвалу, только когда девчонка от досады начала ругаться, она прикрикнула на нее:
— Завянь! — и спросила у Таисии Никитичны: — Разве такую можно воспитать?
— В лагере, наверное, нет.
— И нигде нельзя. Навсегда порченая.
— Так не бывает.
— Поживете в лагере, увидите. Там человек наизнанку вывертывается без стыда. Вот вы сказали, будто здесь ничего нет, ни горя, ни радости. Это вы оттого, что еще не бывали в лагере. Все тут у нас есть. Как у людей. Поживете, привыкнете. И будет вам лагерь — дом родной.
Все это она говорила спокойно, рассудительно, помахивая своей белой полной рукой. Глядя на нее сейчас, никто бы и не отличил ее от всех остальных. Только она была спокойна и даже весела именно оттого, что она сама проложила себе дорогу в лагерь и нисколько в этом не раскаивалась. А это всех раздражало и настраивало против нее. Но она-то не считала себя обиженной людьми, и никакой злобы на них у нее не было. И даже презрение, с каким она относилась ко всем остальным женщинам, было снисходительным. Здесь она была у себя дома, в своей привычной обстановке и поэтому казалась единственным нормальным человеком, не ослепленным никаким горем.
ВЫХОДИ ПО ОДНОМУ!
Никогда человек не бывает так эгоистичен, как в горе. Каждый считает свое горе самым горьким и непреодолимым. Поэтому все в этапном вагоне были так подавлены и растеряны, потому что каждая была занята только собой, своим горем и ни о чем другом не могла ни думать, ни говорить.
Говорить о своем горе Таисия Никитична не могла и не хотела, да ее все равно никто бы и слушать не стал. И в то же время бессмертная надежда не покидала ее, не могла она думать иначе, потому что тогда вообще не стоило бы не только думать, но и жить. Поэтому она сказала громко и вызывающе:
— А я не верю, что могут быть навсегда порченые. Или все, что с нами сделали, это уж и окончательно.
Но эти слова в душной тишине тюремного вагона прозвучали иронически. Это сразу почувствовала Таисия Никитична и приготовилась услышать в ответ что-нибудь издевательское. Но, к ее удивлению, Тюня пригорюнилась; ей-то не доставляло никакого удовольствия дразнить этих затюканных баб. Это все равно, что камни бросать в болото — не булькнет и даже кругов не пойдет по воде, затянутой жирной болотной плесенью.
— Лагерь — дом родной с решеточкой, — повторила она, и сейчас же после ее слов кто-то не то вздохнул, не то приглушенно всхлипнул в серой тишине вагона. И еще кто-то, и еще. Противно слушать и тоска берет. Сюда бы лагерниц, хоть завалящих, штук бы шесть, получилась бы игра.
— Засморкались, — скучающе хихикнула Васка, — сомлели от мандража.
Тюня отозвалась без злобы:
— Ничего. Поживут, обвертятся, не хуже нас шалашовки станут.
Но тут откуда-то из темноты, с нижних нар послышался спокойный голос:
— Ох, помолчали бы вы…
Тюня встрепенулась:
— А, не терпишь!
Спокойный голос отозвался:
— Все ты говоришь: дом родной, дом родной. А что это такое, знаешь ли?
— А мне и знать не надо. Пускай начальники про то думают. А мне что положено, отдай и не греши.
— Кем положено?
— Придурков-начальников хватит — у них вся забота меня накормить, от мороза укрыть… Да ты что все вопросы задаешь, как следователь?
Повизгивая от восторга, Васка сообщила:
— К нам в камеру следовательшу одну посадили. Чего-то она там проштрафилась. Так мы ее головой в парашу, а сами кричим: «Дежурный, человек утопился!» Ох, и смеху было!
И снова спокойный голос:
— Вот и выходит, что паразитки вы.
Соскочив с нар, Тюня кинулась на голос, но на полдороге замешкалась, сказалась осторожная лагерная повадка: сама из темноты бей, а первая в темное место не кидайся. Нахальства много, а отваги не спрашивай. Надейся больше на горло, разевай его пошире — в этом деле сильнее тебя не много найдется.
Следуя этим проверенным правилам, Тюня страшным голосом вскрикнула:
— Выходи, посмотрю, какая ты раскакая…
— И выйду, вот и посмотри, какая я раскакая…
Из вагонной тьмы, спокойненько, как из темного леса, маленькая выплыла старушка. Коричневая в белую точечку длинная кофта, серый платок аккуратно подвязан под подбородком. Такие никогда не бывают дряхлыми. И никогда не унывают и не падают духом. В своем доме, наверное, жила она, как душа сильного человека, мудрая и улыбчивая. Да и сейчас еще не всю ее улыбчивость стерло горе, которого, должно быть, хватила она через край, если в такие годы в тюрьму попала. Вышла и доложила:
— Вот и свиделись, а ты, замечаю я, и не рада.
Голос у нее оказался звучный, а глаза вдруг перестали улыбаться.
— Что же ты, красавица, растерялась? Ты же побить меня хотела. Немцы меня били, теперь ты на меня замахиваешься. А я тебя верно назвала: паразитка. А как же. Чужое ешь, незаработанное. Кто же ты? Какое тебе название? Вот доктор тут правильно сказала, не навсегда нас сюда загнали. Придет наше времечко… А для тебя так и останется дом родной — окно с решеткой. А может быть, еще и одумаешься.
— Лошадь пусть думает, у нее голова большая, — выкрикнула Васка. — Дай ей, Тюнька!