Все их преступление состояло в том, что госпиталь, где они работали, не успели эвакуировать. Немцы перебили раненых. Всех, кто отказался работать, расстреляли.
Они и сами считали, что совершили преступление против своей родины, но они же искупили его. Преступление — когда работаешь для врага по своей воле, из-за выгоды.
— Ничего такого у нас не было. Нас заставили. А мы всем сердцем — советские, — тихонько рассказывала Кима Викторовна. — Наша жизнь ежедневно качалась на волоске.
Они лежали на нарах, стиснутые потными телами спящих женщин. Казалось, будто через окна без стекол струится не ночная прохлада, а та же парная тюремная вонь, что и в камере.
Трудное дыхание, приглушенное всхлипывание, стоны и смех во сне, и слезы, и ночь без сна под беспощадным светом сильной лампы в центре огромного белого потолка, такого пустого и белого, какие летят на голову в кошмарном сне. Летят и никак долететь не могут.
Слышится жаркий шепот Анюты:
— Только в том и виноваты мы, что жить хотели. Ох, как мы ждали, когда наши придут. Когда фашистам проклятым конец. Ждали — вот придут наши, жизнь принесут. И дождались… Из одной тюрьмы, да в другую. Для фашистов мы враги, это понятно, с них и спроса нет. А теперь что же получается: и для своих мы — враги? Ну, кто это так выдумал? Какой человек жестокий. Я сирота, меня Советская власть в детдоме вырастила, а у Кимы — муж на фронте. Вот ему скажут про жену, с каким он настроением воевать будет. И все тут, которые лежат, — советские бабы. Их-то простить бы надо. У всех кто погиб, кто еще воюет — мужья, сыновья. Воюют, тюрьму защищают, где жены-матери томятся.
— Всех прощать нельзя, — пробормотала Кима Викторовна.
— Я про всех и не говорю. Которые по своей воле, это совсем другое дело. Полицаи да немецкие подстилки. А мы на своих работали. Только вид делали, будто на немцев.
— Не спите, доктор? — спросила Кима Викторовна. — Я все Ветлугина позабыть не могу. Доктор у нас был. Тоже, как и мы, уйти не успел. Да и не мог бросить раненых. Так он лекарства припрятывал да партизанам передавал. Самому-то нельзя, так он через меня или через Анютку. Она отчаянная, я-то всего боялась. Ну, вдвоем не так страшно. — Она трудно вздохнула. — Расстреляли немцы Ветлугина. Пытали перед этим. А он никого не выдал. Но все равно всем нам досталось, русским-то. Некоторые все-таки выдержали. Били нас, ну, как видите, не до смерти. Вот живем. Даст бог, вернемся, Ветлугину памятник поставим. За его любовь к людям. Могилка-то его не сыщется, так мы просто так поставим. На нашей земле. А все равно будет память ему.
— А я что вдруг подумала, — проговорила Анюта взволнованно и даже поднялась на нарах. — Такая мысль пришла ужасная. Ветлугин-то, если бы жив остался, как мы… То и его бы так? И его бы в тюрьму? За святые его муки — в тюрьму, как нас!
— Не выдумывай, Анюта, — нахмурилась Кима Викторовна. — Его-то за что? — нерешительно спросила она и сама и ответила: — А нас за что? А всех, которые тут, за что?.. Кто это нас так?
Это был тот же вопрос, который недавно задавала сама себе Таисия Никитична и на который не решилась ответить. Не посмела. Очень далеко увела бы ее мысли цепочка, которая начиналась от этой тюрьмы, от этих тюремщиков, следователей, и шла к их начальникам повыше, к самым высоким… А там кто, у того конца этой цепочки?.. Там кто?..
Заглядывая в ее лицо, Кима Викторовна спрашивала:
— Кто нас так?
— Война, может быть?
— Вы так думаете? — не поверила сестра. — Война. У нее бед много, может быть, и наша беда от нее…
МЫ — ПОТЕРЯННЫЙ МИР
Поезд, в котором прибыл этап на место назначения в Котлас, до утра не разгружался. Заключенным не полагалось знать, куда их везут, но, как всегда, они все знали, и в каждом вагоне находились бывалые люди, которые также знали, что тут их долго не задержат. Отсюда всех разобьют по разным этапам, кого куда — кого поездом до Воркуты или на пароходе на Княжпогост, а если лагпункт недалеко, то и пешком.
В вагоне, где ехала Таисия Никитична, таким бывалым человеком оказалась молодая женщина, которую все звали Тюня. Ее уже несколько раз приговаривали на разные небольшие сроки. Теперь же она направлялась в лагерь, как и все, оказавшиеся на захваченной немцами территории. Это обстоятельство очень ее веселило:
— Политику пришили! Мне! Ребята со смеху сдохнут, когда узнают.
— Жила с немцами? — спрашивали ее.
— Ну и что. Мужики — они и есть мужики. Такие же, как и наши асмодеи…
Ее подружка, молоденькая, похожая на цыганку девчонка Васка, всю дорогу глядя в маленькое зеркальце, любовалась своей красотой и громко на весь вагон выкрикивала:
— Какая я хорошенькая да миленькая! Какие у меня грудочки! И они хотят, чтобы с такими грудочками я у них работала!..
Она без стеснения распахивала пестрое грязноватое платье, чтобы все могли полюбоваться ее маленькими острыми и тоже грязноватыми грудями. Но вскоре ей это надоело, потому что некому было восхищаться ее красотой: кругом были бабы, и к тому же занятые каждая своим горем. Тогда она начинала плакать и вызывала на ссору всех, даже свою подругу Тюню. Поплакав и поругавшись всласть, Васка принималась молиться. Как и все проститутки, она была суеверна, истерична и набожна.
— Господи! — вскрикивала она. — Пожалей меня, бог мой хорошенький, миленький…
При этом она истово крестилась, крепко прижимая тонкие пальцы к переносице, к животу и к остреньким соскам.
Но сейчас, когда поезд прошел станцию с ее скудными огнями, и тихо, крадучись, двинулся куда-то в темноту, все примолкли. А состав все двигался, не убыстряя и не прибавляя хода, и было слышно только легкое постукивание колес на стыках и скрип вагонной обшивки. Так он долго вдвигался в темноту, словно в какой-то черный глухой футляр. Все тише и медленнее становилось его движение. И это замедляющееся движение поезда и затухающая жизнь в вагонах походили на оцепенение, которое постепенно охватывает уже не живое тело.
Приподнявшись на нарах, Таисия Никитична не смогла в вагонной темноте различить окна — кругом одинаковая непроглядная темнота. Как будущее, если в него заглядываешь из тюрьмы.
Никто не заметил, когда остановился поезд. Послышались голоса и хриплое гавканье собак. Слабые вспышки фонарей озарили прямоугольники окон и пробежали по стенкам. Все это приблизилось к вагону, прошло мимо и затихло. Потом окна чуть-чуть посветлели: где-то наверху, должно быть, на крыше вагона, вспыхнул прожектор. Оказывается, не одна она сидит, всматриваясь в свое будущее. И Анюта, и Кима Викторовна, и еще несколько человек. И Тюня тоже, хотя для нее-то будущее, как на ладони под светом прожектора. В душном, переливчатом сумраке, полном ожидания и тревоги, неожиданно прозвучал ее голос:
— Ох, уж поскорей бы до лагерного вольного житья!..
Она радовалась, что заканчивается нудный путь, затхлая теснота, этапная голодовка и полная невозможность проявить себя. Надоела бабье окружение.
— Вольное? — спросила Анюта.
— Не робей, подружка, — весело проговорила Тюня. — Ты слушай меня. Ты молодая и, видать, еще не тронутая, тебе цена будет высокая. С комендантом сойдешься или с каптером. Ниже не соглашайся. И будет тебе лагерь — дом родной.
Около вагона остановились конвойные. Наверное, они закуривали. Заворчала и тоскливо зевнула собака. Конвойные, посмеиваясь и беззлобно переругиваясь, мечтали, как они хорошо и беззаботно поедут в обратный путь за новой партией заключенных. Казалось, эти молодые, здоровые парни, эти солдаты, не нюхавшие пороха, знают очень мало обыкновенных слов и поэтому часто употребляют ругательные. И было не то удивительно, что они все же понимали друг друга, но то, что все их понимали, так к месту и, главное, выразительно они умели заменять обычные слова ругательными.
Закурили и пошли дальше в обход, оберегая эшелон.
Таисия Никитична спросила:
— Трудно в лагере? Я о работе.