Явился разводящий.
— Уведите, — приказал Волков.
ОЖИДАНИЕ
Опустошенная, вернулась она в камеру. Только сейчас почувствовала, как из нее ушло все, чем она жила с той минуты, когда согласилась выполнить опасное поручение. Ушло возбуждение, вызванное сознанием долга. До последнего времени у нее еще мелькали мысли, что она выполняла умную волю, что все, что она делала, и все ее нервы и сама ее жизнь служили одному общему огромному стремлению. Теперь у нее отнято это сознание. Что же осталось? Этого она пока не знала.
Стены тюремной камеры, особенно если это одиночка, так надежно изолируют человека от радостей и горестей жизни, что начинаешь сомневаться даже в собственном бытии. Только распорядок дня напоминает о жизни и о том, что тебе еще не чужды некоторые человеческие потребности. Верно, их было не так-то много, этих потребностей: оправка — чай — обед — ужин — оправка — сон. Вот и все.
Не мудрено, что в этих условиях самый незначительный случай приобретает значение события. Таким событием для Таисии Никитичны явилось получение ее вещей. Кто-то, наверное разводящий, сунул в камеру полушубок и чемодан. Она сразу же стала их разбирать, осматривать, поражаясь необычайному богатству, которое заключалось даже не в самих вещах, а в тех эмоциях, которые они возбуждают.
Она даже не сразу заметила исчезновение некоторых вещей. Не было ложек, ножниц, иголок и вообще ничего металлического. Их изъяли. Она не обратила на это никакого внимания. Но не оказалось также писем из дома и драгоценных фотографий. Вот уж к этому не привыкнешь никогда.
Она потребовала начальника тюрьмы. Он пришел к ней только на третий день. Малорослый и очень пожилой, лейтенант. У него было лицо обиженного и неумного ребенка. Ясно, что жизнь его не баловала: ростом он не вышел, должность небогатая, звание… стыдно погоны носить — лейтенант с лысиной во всю башку. Кроме того, как и все недалекие люди, он был завистлив и груб.
— Встать!
Таисия Никитична встала.
— Ну, что надо?
Она сказала, что просит вернуть хотя бы фотографии.
— Не положено, — ответил он.
И дальше на все ее требования, просьбы, доводы отвечал только этими словами, очень удобными, солидными, отрезающими все пути к дальнейшим переговорам. Дураки любят такие тяжелые и увесистые, как булыжники, слова.
— Не положено. Претензии есть?
Она не ответила.
— Клопы-блохи есть?
Дверь захлопнулась.
Несколько дней прожила, механически подчиняясь всем требованиям тюремного режима. На последний вызов она шла, как во сне, по знакомым коридорам и переходам старого тюремного замка. Ленивые вопросы рождались в дремотном сознании и тут же безответно умирали: «Что им еще надо от меня? Что они узнали? А может быть, это приговор?»
Ее привели в знакомый кабинет, но на месте Волкова сидел другой следователь — пожилой усатый капитан.
— Садитесь, — проговорил он, пристально и долго разглядывая Таисию Никитичну. Потом, насмотревшись, он взял со стола какую-то бумагу и неторопливо, словно смакуя каждое слово, начал читать.
«Что такое, о чем он?» — думала Таисия Никитична, стараясь заставить себя понять то, что он читает, и никак ей это не удавалось, пока она не услыхала: «После чего Емельянов Иван Иванович умер, не приходя в сознание, двадцать четвертого февраля сего года…» Только тогда все, что прочел ей следователь, и что, как ей казалось, не проникало в ее сознание, она сразу поняла, и ей все запомнилось от слова до слова. Она смогла бы повторить весь текст этой страшной бумаги. Голова работала четко. Сонное состояние унеслось, как туман от ветра.
Следователь с удивлением взглянул на нее: ни слез, ни обморока, ни жалких слов. Сидит прямая, строгая, спокойная. Ему почему-то захотелось встать перед ней.
— Вам все понятно? — недоуменно и почтительно спросил он.
— Да. Повторите адрес сына.
Он повторил и адрес, и где он работает.
— Теперь я могу написать ему?
Он сказал, что пока она находится под следствием, переписка запрещена.
НА НАРАХ
В середине июня Таисию Никитичну вызвали в тюремную канцелярию. Лысый лейтенант — начальник тюрьмы — объявил приговор:
— …содержание в исправительно-трудовом лагере впредь до особого распоряжения.
— До какого «особого»? — спросила Таисия Никитична.
— Вот тут расписаться, — не отвечая на ее вопрос, приказал начальник.
Она расписалась и попыталась снова повторить свой вопрос, но лысый не дал ей даже договорить.
— В камеру увести, — приказал он разводящему.
Вот, оказывается, так и кончается смысл жизни. И начинается что-то бессмысленное, нелепое, дикое, которое открывается уже в самом названии — «исправительно-трудовой». Кто это придумал? Какой пещерный ум надо иметь, чтобы наказывать трудом того, для кого труд является смыслом жизни. И за что же вообще наказывать невиновного? Это все равно, что убежденного трезвенника в наказание насильно лечить от алкоголизма.
Она ходила по своей камере от окна к двери, четыре шага туда, четыре обратно. Четыре шага: окно под потолком, решетка, облака на синем небе. Четыре шага: железная дверь, форточка-«кормушка», над ней круглый глазок, а в нем иногда появляется человеческий настороженный, осмысленный глаз. Если, конечно, считать мыслью убежденность в ее опасности для общества. А он, наверное, так и считал, этот невидимый обладатель настороженного глаза. Приоткрылась «кормушка», и последовал негромкий приказ:
— Чего топочешь? Лягай на нары.
Мало того, что он совершенно убежден в ее тяжелой провинности, он еще так же совершенно знает, что ей надлежит делать в данную минуту. У Таисии Никитичны такой убежденности не было. Все соединенные усилия тюремщиков, следователей и выше их стоящих начальников не смогли создать такой убежденности. Наоборот, чем настойчивее все они убеждали ее, она сама, правда, еще не совсем уверенно, обвиняла их в преступлении перед ней. Это они изуродовали ее жизнь. И, конечно, не только одну ее жизнь. Запертая в тесную камеру, она не бралась решать этот вопрос. Собственное горе и ненависть даже к своим тюремщикам — плохие советчики. А собственное бессилие только озлобляло, ни на что больше оно и не способно.
А еще через несколько дней усатый пожилой солдат вывел ее на тюремный двор, такой просторный, что над каменной оградой были видны дальний лес и поле, смягченные утренней туманной дымкой, и ничем не смягченное, очень светлое небо.
— Куда меня? — спросила Таисия Никитична.
— Не разговаривать, — негромко проворчал усатый и еще тише сообщил: — В этапный корпус.
Это было тут же, в самом конце двора. Заскрипела железная дверь, за ней оказалась еще одна дверь, решетчатая, за ней — длинный коридор. Еще скрипучая железная дверь, и Таисия Никитична оказалась в огромной сводчатой камере. Она стояла у двери, ожидая, пока глаза привыкнут к парному сумраку набитой людьми камеры, и не сразу услыхала, как кто-то настойчиво и громко звал ее:
— Доктор, идите же сюда. Доктор!
Молодая женщина с бледным лицом улыбалась и призывно взмахивала рукой. Рядом с ней на нарах сидела другая женщина, постарше, и тоже улыбалась, но только одними глазами и не так решительно и откровенно, как ее соседка. Они потеснились, дали место.
— Как вы догадались, что я доктор? — спросила она.
— Так мы же медицинские сестры! — воскликнула молодая. — Как вы вошли, я сразу и говорю: вот вошла доктор. Сразу. А Кима Викторовна засомневалась….
— Нет, нисколько не сомневалась, — перебила старшая, — я просто не сразу вас разглядела. А теперь вижу: доктор. И даже, хотите, скажу вам: хирург.
Она осторожно погладила руку Таисии Никитичны. Вздохнула:
— Хирург…
— А меня зовите Анюта, — проговорила молодая. — Все меня в госпитале так звали, и мне это приятно.
Так они познакомились, и уж дальше и в вагонах, и на пересылках — весь этап старались держаться вместе. И они так относились к Таисии Никитичне и так за ней ухаживали, как привыкли ухаживать за врачами в госпитале. Когда они делали что-нибудь для нее, то делали с удовольствием, потому что это напоминало им работу, по которой они тосковали, как и все, кто привык работать и был лишен этого.