Изменить стиль страницы

– Дураки и дороги, – важно заметил студиоз. – Россия не меняется.

Не дождавшись троллейбуса, они брели вверх по Пушкинской.

– Изволите видеть, коллеги, – брюзжал Макарцев, указывая на упраздненный общественный туалет, в стенах которого кооператоры собирались открыть продовольственный магазинчик, – перед вами – символ нашей придурковатой перестройки. Зачем, спрашивается, и кому потребовалось закрывать этот превосходнейший и крайне удобный сортир? Бывало, выскочишь из метро как ошпаренный, а тут, буквально в двух шагах, твое спасение, облегчение и ни с чем не сравнимое блаженство.

Безучастно пожавшему плечами Сергею Павловичу он посоветовал вспомнить, как тот, находясь в состоянии сильного алкогольного опьянения, облегчался в ныне похищенном бессовестными дельцами клозете, едва попадая при этом струей куда надо и время от времени выкрикивая, что народ и партия едины. И ни одна живая или полуживая душа, в тот вечер примостившаяся возле писсуара или оседлавшая унитаз, не возмутилась недолжным, правду же говоря – издевательским тоном, которым в данном, совершенно неподобающем месте были произнесены эти сакральные слова. Вот, кстати, откуда пробился в нашу жизнь родник гласности! А теперь? Не будем спорить, гласность достигла Геркулесовых столпов, но где теперь на Пушкинской может отлить честный обыватель, у которого простата безжалостно давит на мочевой пузырь? У какой стены, в каком углу, под какой звездой он может пристроиться, не оскорбив при этом общественную нравственность и не вступив в конфликт с блюстителями порядка?

– В театре оперетты? – пренебрежительно кивнул доктор Макарцев на театральный подъезд, мимо которого в эту минуту проходили они. – Билет на Шмыгу как пропуск к писсуару? Простите, но я требую уважения не только к моим физиологическим, но и к эстетическим запросам!

– Разошелся, – буркнул Сергей Павлович.

Сопутствующий им доктор с печальными карими глазами простуженным голосом прохрипел:

– Собчаком разливается. В депутаты его.

– Я готов служить народу! – воскликнул Макарцев и в тот же миг едва не рухнул, поскользнувшись на заледеневшем бугорке снега, но был спасен расторопным студиозом.

– С вас стакан, Виктор Романыч, – довольно заржав, объявил студиоз.

Далее Макарцев шел, едва переставляя ноги.

– Если я, не приведи Всевышний, упаду и разобью содержимое моего кейса, – объяснил он, – то у вас, друзья мои, вместо дня торжества и ликования настанет день скорби и траура.

– Давид, – сказал Сергей Павлович доктору с печальным взглядом, – и ты, недоросль, возьмите джентльмена в новых башмаках под руки.

Джентльмен с готовностью оттопырил локти.

– С одной стороны меня поддерживает Давид, а с другой – Голиаф. Я, правда, подзабыл, из-за чего вы сцепились пять тыщ лет тому назад. Суламифь, должно быть, какая-нибудь? А ты, – обратился доктор Макарцев к Сергею Павловичу, – угрюмый и жестокий… Нет, не так. А ты, под стать погоде хмурый… м-м-м… голодный, сирый и угрюмый… м-м-м… ты, отлюбивший и усталый…

– Не худо бы начать сначала, – ловко вставил студиоз.

– Малый прав. В надежде на медь не стану я петь.

Они миновали Театральный проезд, в котором Макарцев указал друзьям и коллегам на мрачный темно-серый дом с букинистическим магазином в первом этаже (продувной бабенкой, его директором, за особые услуги был он однажды допущен в закрома, откуда в дрожащих от счастья руках вынес книжку Франсуа Вийона в бумажном бело-красном супере и синий том Саши Черного, ныне зачитанный до дыр) и со знаменитым окном в пятом этаже, во время óно освещенным пламенем горящей на столе свечи. Студиоз не понял. Какая свеча? Печальные глаза Давида стали еще печальней.

– Наш юный друг, – просипел он, – в литературе знает лишь одну свечу – ту, которую вставили Ивану Кузьмичу.

– Что делать! – вздохнул Сергей Павлович. – Потерянное поколение.

Осталась позади «Педагогическая книга», куда, покинув компанию, нырнул Давид и вскоре явился со словами, что контурные карты для восьмого класса могут стоить ему семейного благополучия. Прошли гастроном, сквозь витрину которого видна была битва у винного прилавка. Покрутив чутким носом, Макарцев определил, что дают портвейн. И точно: вывалившийся на улицу растерзанный мужичок как любимых близнецов прижимал к груди две бутылки «Агдама».

– Мало взял, – бросил на ходу Макарцев.

– Иди возьми больше, – ему вслед огрызнулся счастливчик с портвейном. – Две бутылки в одни руки!

– Нет, друзья, – медленно удаляясь от гастронома, сладким голосом пел Макарцев, – не портвейном мы с вами наполним сейчас заздравные чаши! Хотя и он, или, иначе говоря, портвешок – как вкусно, с ощутимым на слух слюноотделением и нетерпеливой дрожью глубоко отравленного организма называет его наш славный именинник – и он способен принести забвение измученной душе. Однако, исцеляя душу, портвешок губит печень, что является научно установленным фактом! Поэтому иной, куда более благородный напиток… – Макарцев осекся.

У дверей булочной в мрачном молчании небольшой толпой стоял народ, вперив глаза в одну точку – приклеенное на внутренней стороне дверного стекла и от руки написанное на клочке серой оберточной бумаги объявление из двух слов: «Хлеба нет». Обходя безмолвную толпу, все четверо во главе с виновником торжества вынуждены были сойти с тротуара на мостовую, где их ноги тотчас по щиколотку утонули в ледяной грязной жиже. Макарцев простонал. Крепко держа его под руку, студиоз разумно заметил, что не стоит убиваться и отравлять себе жизнь из-за каких-то ботинок.

– Дубина! – завопил доктор Макарцев. – Это же «Са-ла-манд-ра»!

Серые небеса висели над ними, из подворотен несло гнильем, а проезжающие машины норовили окатить пешеходов черной водой. Сергей Павлович застегнул куртку на верхнюю пуговицу, почти до бровей надвинул вязаную шапочку, поежился и признался друзьям и коллегам, что это объявление он воспринял как приговор. Вопрос в том, окончателен ли он или, быть может, будет обжалован ходом истории.

– Слушайте, слушайте! – глашатаем завыл друг Макарцев.

Его насмешкой Сергей Павлович пренебрег. Лужа, очертаниями напоминающая Каспийское море, оказалась перед ним и, оценив ее размеры, он сильным прыжком перемахнул с берега на берег. В семнадцатом, в Питере, тоже не было хлеба. Дело за первой искрой, охотники же раздуть ее до вселенского пожара найдутся. Именно: из искры возгорится пламя. Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем. И раздули. И спалили всю Россию – в том числе и Петра Ивановича Боголюбова, деда моего, священника, после себя оставившего две записки, одно письмо и некую тайну, последние месяцы занимающую меня скрытым в ней смыслом.

Нет: о Петре Ивановиче и его тайне ни слова.

А тут, кстати, и студиоз вступил с изложением собственных наблюдений и выводов. Первое: курева тоже нет. Курящий народ унижен до такой степени, что готов покупать «бычки», которыми торгуют на Рижском старые ведьмы, требуя по трешке за поллитровую банку. Второе: и гондонов в аптеках нет. Ей-Богу, обиженно поклялся студиоз, хоть шаром покати. Опять иди на рынок. А там либо родимый баковский из резины для водопроводного шланга, либо закордонный, с грудастой девкой на яркой обложке, цветной и тонкий. Пять рэ за штуку. Румяное лицо студиоза выразило сильнейшее негодование.

– Один раз, – воскликнул он, – и пять рублей!

– А ты стирай, – промурлыкал Макарцев.

– Не смешно, Виктор Романыч… Ракеты делаем, а на приличный гондон ума, что ли, не хватает?!

Сын Отечества пробудился в студиозе и бряцал оскорбленным патриотическим чувством. Но, слава Богу, они завершали свой путь. «Яма» была перед ними – или, вернее, под ними, ибо в пивную надо было спускаться по довольно длинной, в меру крутой и скользкой лестнице. Левой рукой держась за перильце, а правой вцепившись в кейс, Макарцев сошел в подземелье первым и первым же отворил деревянную дверь с болтающейся на гвозде табличкой с убийственными словами: «Пива нет».