Изменить стиль страницы

Вот и знакомые белые башенки у входа в яснополянский парк. Из парка вышли два каких-то странника в подрясниках и скуфеечках и знакомая старческая, уже сильно сгорбленная, фигура. Странники низко поклонились ему и пошли своей дорогой. Я подошел к Толстому, расцеловался с ним, всмотрелся в него: похудел немного как будто, но ничего тревожного.

– Ничего, ничего... – отвечал он на мой вопрос о здоровье. – Умираю потихоньку... Все отлично. Ну, а вы как?

Я сказал, что был в Москве у доктора Г. М. Беркенгейма (лечившего иногда и Толстого) и что он угрожает мне долгим лечением.

– Григорий Моисеевич милый человек, – сказал тихо Толстой, – но... ничего он не может. Оставьте все это: и над вами, и над Григорием Моисеевичем есть Кто-то, Который лучше знает, когда вам болеть, когда выздороветь... Вот недавно хворал я, были доктора и смотрел я на них: до такой степени ничего они не могут, что даже стало их жалко...

– А я привез вам печальные новости... – сказал я. – Только что арестовали в Москве ваше «Учение Христа для детей» и «О значении русской революции»...

Он покачал головой.

– Ну, уж теперь недолго, и я избавлю их от всяких неприятностей... – сказал он.

– Ну, нет: вы уйдете, а неприятность-то останется... – сказал я. – Вы для них вечная неприятность, Лев Николаевич...

– Пожалуй. Только все же беспокойства меньше будет...

Погуляв немного в парке, мы пошли домой. Он ушел к себе работать, а я стал просматривать все эти адреса, письма и телеграммы, которые стеклись сюда массами за время юбилея. И сразу наткнулся на очень красочную черточку: группа русских и англичан, живущих в Шанхае, послала Толстому приветствие и направила его по адресу: Москва, Льву Толстому. Московский почтамт возвратил пакет отправителям обратно с надписью: «место жительства адресата неизвестно». В угоду начальству захотелось щегольнуть своим хамством на всю вселенную...

– Вот вы были против празднования вашего юбилея... – сказал я Толстому, когда после работы он опять вышел ко мне. – А посмотрите, сколько все же любви к вам обнаружилось за это время...

– Да, да... – отвечал он. – Но если у меня были еще сомнения, что я пустой и ничтожный человек, то этот шум вкруг моего имени окончательно рассеял их. Поневоле вспомнил ЛаоЦзы, который говорил, что человек истинно мудрый не привлекает к себе внимания толпы. Должно быть, все-таки много всяких пустяков сделал я в своей жизни...

Вечером мы говорили о том мраке, который окутал в те тяжелые, пореволюционные годы народную жизнь. Он с горечью видел все растущее развращение народа, эти грабежи, бесчисленные убийства, эти виселицы и расстрелы, это все увеличивающееся озлобление. Я позволил себе не совсем согласиться с ним.

– Мне кажется, что вы слишком мрачно смотрите на народ... – сказал я. – Несомненно, худшая часть народа усиленно развращается, растет число пьяниц, убийц, грабителей, палачей, но ведь есть и обратное течение в народе... И я думаю, что печальная действительность только усилит и укрепит этот духовный рост народа...

– Да, да, вы правы... – радостно, как показалось мне, согласился он. – И в том правы, что все к лучшему: tout va pour le mieux dans le meilleur des mondes...[110]

Работа у него кипела. Две переписчицы едва успевали переписывать то, что он им передавал. А около двух часов, как всегда, он уехал на свою обычную прогулку. Вечером же он чувствовал себя совсем утомленным, молча играл в шахматы, и было прямо жаль поднимать какой-нибудь разговор. Но он сам потом оживился.

Разговор опять зашел о нравственном разложении народа. Я стал рассказывать ему о жизни современной деревни. Он чрезвычайно заинтересовался моими наблюдениями. Между прочим я сказал, что, оставаясь правдивым, я, к сожалению, не могу не притти к заключению, что огромную роль в развращении народа сыграла современная народная школа. Грамота на основе серьезного нравственного воспитания, конечно, великое благодеяние, но такого нравственного фундамента жалкая, дрянная современная русская школа не дает и дать не может, а голая грамотность является лишь превосходным средством для удовлетворения разыгравшихся среди городской «цивилизации» аппетитов и всяческого развращения.

– Да, все, что вы говорите, это Wasser auf meine M?hle,[111] но смотрите: достанется вам за эти дерзости! – сказал он.

Он был прав: досталось. Он не раз говорил, что восставать в наше время против правительства дело совсем легкое, но очень трудно восставать против верований и предрассудков кругов «культурных».

На утро, когда я встал, Толстой уже вышел на свою обычную короткую утреннюю прогулку. Я поспешил наверх, чтобы успеть повидать его, пока он не сядет за работу. Он возвратился с прогулки свежий, бодрый, ласковый и, узнав, что я тороплюсь в Москву, присел со мной на несколько минут...

Вскоре я простился. И невольно сжалось сердце: не навсегда ли?

XXXVII

Во всех работах Толстого последних лет ярко выступает черта, которая совершенно не отмечена писавшими о Толстом: это его постоянные усилия быть понятным русскому народу, писать на чисто русском языке, возродить русскую речь в ее прежней чистоте. Загрязнение русского языка всякого рода варваризмами началось с Петра I. Когда читаешь исторические документы времен даже Алексея Михайловича, то словно пьешь ту чистую родниковую воду с соринками, с которою сравнивал Толстой язык Гомера. Петр в державном разгуле своем первый ввел в русский язык все эти артикулы, экзерсиции, регламенты, ассамблеи, регименты, фельдцехмейстеров и прочее, и дикий, чистый лесной ручеек превратил в ту вонючую жижу, что в городах течет иногда вдоль тротуаров, полная апельсинных корок, окурков, грязных бумажек и прочего. В наше время, благодаря газетному и журнальному жаргону, благодаря массе евреев, в этих газетах и журналах пишущих, загрязнение это достигло последних пределов. Толстой очень боролся с этим. Он без смеха и отвращения не мог читать все эти выкрутасы, вроде «пиетета перед мартирологом интеллигенции», о том, как «героически максимализм проецируется во мне», «адекватно интеллектуальное отображение мира» или «метафизическая абсолютизация ценности разрушения» и тому подобное. И, когда ему в его трудах не удавалось удержаться в пределах языка народного, он говорил: не годится – надо перевести на русский язык. Но, полный святой строгости к себе, он чрезмерно преувеличивал свои недостатки: его русский язык – бесподобный русский язык, язык Пушкина, Гоголя, Достоевского, язык простой и в простоте своей прекрасный. И в этом его великая заслуга...

По-прежнему идет и едет к нему народ со всех концов. Приехал из Казани татарин Ваисов, вождь чрезвычайно интересной мусульманской секты «Божий полк», которую я, по желанию Толстого, ездил в Казанскую губернию исследовать; приехал знаменитый Мечников из Парижа, – «очень легкомысленный человек», – отмечает Толстой в своем дневнике. Явился в полном составе XI Всероссийский лесной конгресс; приехал, чтобы доставить старику удовольствие, хор балалаечников, а вскоре после них – жандармы, чтобы арестовать и увезти в тюрьму его секретаря Гусева. И вдруг телеграмма: «Могу ли посетить? Благоволите ответить. Генри Джордж, сын». Толстой немедленно отвечает: «Очень рад видеть. Ожидаю». Прощаясь потом со своим милым гостем, Толстой сказал ему:

– Мы с вами не увидимся больше. Какое поручение даете вы мне на тот свет к вашему отцу?

– Скажите ему, что я продолжаю его дело... – ответил Джордж.

Толстой не мог удержаться от слез при этих словах.

Но – неудержимо нарастало неизбежное, роковое. Пусть в углубленные, созерцательные минуты свои он понимает, что «Бога или нет, или нет ничего, кроме Бога», но суровая жизнь бьет бурными волнами и в этот, казалось бы, надежный порт, и в том же дневнике своем, гостя у дочери, он записывает: «Все нехорошо. Ничего не работалось... Очень устал. Главное же, мучительное чувство бедности, – не бедности, а унижения, забитости народа. Простительны жестокость и безумие революционеров. Потом за обедом Свербеева, французский язык и теннис, и рядом рабы, голодные, раздетые, забитые работой. Не могу выносить, хочется бежать...»

вернуться

110

Все идет к лучшему в наилучшем из миров (франц.).

вернуться

111

Мне на руку (нем.).