На другой день Толстой пошел, как обыкновенно, гулять и, увидав около станции написанные на снегу всякие гадости – обычное украшение наших публичных мест, – стер все это и, склонившись над снежной поляной, палкой написал на снегу: «братья, любите друг друга...»
Между тем юбилейная волна вздувалась все грознее. Толстой прямо страдал от этого неперестающего шума вкруг его имени. «То, что вы пишете о моем ужасном юбилее, наверное, не так тяжело для вас, как это тяжело для меня, – писал он мне. – Я делаю все, чтобы прекратить этот шум, но вижу, что я бессилен...» Он чувствовал во всем этом шуме много лжи, он понимал, что его имя просто делают тараном для борьбы с ненавистным правительством, что во всей этой суете много стадного, нездорового, но он действительно ничего сделать не мог: его просьбы, его воля, его отчаяние во внимание не принимались...
Только один проект чествования вызвал его одобрение. Один из «темных», старик, написал в газеты письмо, что самый лучший способ чествовать Толстого в это страшное время казней и бесправия – это посадить его в тюрьму. Газеты не посмели напечатать этого письма. Толстой пришел от него в восторг: «Действительно, ничто так не удовлетворило бы меня и не дало бы мне такой радости, как именно то, чтобы меня посадили в тюрьму, в хорошую, настоящую тюрьму, вонючую, холодную, голодную...»
Но правительство не решилось на такое празднование юбилея Толстого, а общество, не уважив прямой воли Толстого и не обращая внимания на его болезнь, – появились обмороки, потеря памяти и даже потеря сознания, – продолжало шуметь и витийствовать. И с другой стороны тоже не стеснялись: «Третьего дня получил письмо с упреками за мое богатство – записывает он в дневнике, – и лицемерие, и угнетение крестьян, и, к стыду моему, мне было больно. Нынче целый день грустно и стыдно. Сейчас ездил верхом, и так желательно и радостно показалось уйти нищим, благодаря и любя всех. Да, слаб я, не могу постоянно жить духовным „я“. А как не живешь им, то все задевает. Одно хорошо, что недоволен собой и стыдно, – только бы не гордиться этим...»
«Пережил очень тяжелые чувства, – пишет он в другом месте. – Слава Богу, что пережил. Бесчисленное количество народа, и все это было бы радостно, если бы все не отравлялось сознанием безумия, греха, гадости, роскоши, прислуги и – бедности и сверхсильного напряжения труда кругом. Не переставая, мучительно страдаю от этого и один. Не могу не желать смерти. Хотя хочу, как могу, использовать то, что осталось...»
Чрезвычайного напряжения шум вкруг его имени достиг, когда появилась его статья против смертных казней «Не могу молчать!». Он говорил, что жить человеческой жизнью среди этих виселиц нельзя, и требовал намыленной веревки и на свою шею. Статья эта появилась сразу чуть не на всех языках мира. В одной Германии она была напечатана сразу в двухстах газетах. Русские газеты решились напечатать статью только в извлечениях, и на них посыпался дождь штрафов. В Севастополе издатель газеты напечатал статью целиком и расклеил ее по городу, за что и был немедленно арестован... Но были и протесты против этой статьи и самый яркий из них был сделан неизвестной русской женщиной: в самый день юбилея в Ясную была прислана почтовая посылка, которая заключала в себе веревку и письмо такого содержания: «Граф, – ответ на Ваше письмо. Не утруждая правительство, можете сделать это сами, нетрудно. Этим доставите благо Вашей Родине и нашей молодежи.
Русская мать». Одни строили для него из газетных листов какой-то Олимп, в котором он не нуждался, другие посылали ему веревки, а он хворал и чувствовал приближение смерти: все слышнее в необыкновенной симфонии этой жизни слышатся вдали черные, рыдающие аккорды последнего реквиема.
«Тяжело, больно, – записывает он 11 Августа. – Последние дни неперестающий жар, и плохо, с трудом переношу. Должно быть, умираю. Да, тяжело жить в тех нелепых, роскошных условиях, в которых мне привелось прожить жизнь, и еще тяжелее умирать в этих условиях: суеты, медицины, мнимого облегчения, исцеления, тогда как ни того, ни другого не может быть, да и не нужно, а может быть только ухудшение душевного состояния. Отношение к смерти никак не страх, но напряженное любопытство. Об этом, впрочем, после, если успею.
Хотя и пустяшное, но хочется сказать кое-что, что бы мне хотелось, чтобы было сделано после моей смерти. Во-первых, хорошо бы, если бы мои наследники отдали все мои писания в общее пользование; если уже не это, то непременно все народное, как-то: «Азбука», «Книги для чтения». Второе, хотя это из пустяков пустяки, то, чтобы никаких не совершали обрядов при закопании в землю моего тела. Деревянный гроб, и кто хочет снесет или свезет в Заказ, против оврага, на место зеленой палочки. По крайней мере, есть повод выбрать то, а не другое место...
Да, «все в табе и все сейчас», как говорил Сютаев, и все вне времени. Так что же может случиться с тем, что во мне и что вне времени? Ничего, кроме блага...»
Но смерть опять отступила, и наступило, наконец, 28 августа, и на Ясную Поляну обрушилась целая лавина. Я долго колебался: лавина чего? И по совести не могу сказать ничего иного, как лавина бумаги. Были письма, телеграммы, адреса со всех концов света: от известных и неизвестных, от членов английского парламента и от слепых детей, от рабочих и от студентов, от кооператоров и аристократов, от крестьян и журналистов и прочее, и прочее, и прочее. Были тут, конечно, и искорки живой, подлинной любви и понимания, но совершенно несомненно много было тут стадной истерики, кукишей правительству, желания поблистать душой перед самим собой, пошуметь, сделать себя значительным. Письма крестьян, например, своим явно газетным красноречием заставляли настораживаться: «живи на славу литературы и на просвещение нас, слепых», – пишет, например, один будто бы крестьянин, а другая, крестьянка, витийствует: «Шлю благодарность за Ваш труд и любовь к народу. Золота я не имею, а если и найдется лепта для сооружения Вашего памятника, то я уверена, что не хватит на всем земном шаре капитала, чтобы купить те живые камни, что Вы ковали для своего памятника, ибо эти камни есть живые слова, которые останутся в сердцах людей. Слово Ваше не умрет во веки веков. С почтением остаюсь Вас уважающая по убеждению христианка, а по званию крестьянка». Все это – не крестьянское красноречие. И достаточно внимательнее присмотреться к стихам, присланным какою-то бедной слепой девочкой, чтобы понять, что многие чествовали не действительного Толстого, а какого-то Толстого воображаемого: ее обращение: «о, гений земли православной, писатель России державной...» – говорит ясно, что стихи ее попали не по адресу. Но не будем останавливаться над всем этим слишком подробно: жалкие слова человеку прощать надо – говаривал другой русский, великан Достоевский. Может быть, вернее сказать, что прощать надо всякие слова: это игрушки, которыми играет дитя, чтобы не плакать.
Некоторые приветствия трогали Толстого, но скоро он оставил все:
– Прочтешь – умиляешься... – говорил он. – А потом и умиление-то мое мне надоело...
Искреннее, правдивее звучали налитые кровью проклятия врагов его, которые мелькали в лавине этих восхвалений. Нужно ли говорить, что святители занимали тут первое место? Особенно отличился христианским смирением своим епископ Гермоген, который писал: «Окаянный, презирающий Россию, Иуда, удавивший в своем духе все святое, нравственно чистое, нравственно благородное, повесивший сам себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного взгордившегося ума и развращенного таланта...» и прочее. Были с низов и письма, пропитанные глубокой горечью: «сейчас тебя ругают, – пишет один такой изверившийся, – а со временем будут на тебя молиться и будут обирать тобою народ...»
Когда весь шум этот спал немного, я поехал в Ясную. Предо мной раскинулась знакомая картина: долина быстрой Воронки, а за речкой, вся облитая ярким утренним солнцем, вся в багрянце осени, – было 3 октября 1908 – безбрежная Засека. И я бодро зашагал по твердой, уже прихваченной морозцем дороге.