Изменить стиль страницы

Старушка М. А. Шмидт всячески уговаривала его не уезжать – «да и моя совесть не дает», – прибавляет он в дневнике от 26 октября.

И, наконец, лавина сорвалась.

«28-го Окт. Лег в половине 12-го. Спал до 3-го часа, – записывает он. – Проснулся и опять, как в прежние ночи, услыхал отворяние двери и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это С. А. что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяется дверь и входит С. А., спрашивая о „здоровье“ и удивляясь на свет, который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладывать самое нужное, только бы уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет – сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать.

В 6-м часу все кое-как уложено, я иду на конюшню велеть закладывать... Ночь – глаза выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываясь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать... Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем...»

Вы представьте себе только этого беленького старичка, который натыкается в темноте на деревья, падает, дрожит – разве это великан Толстой, торжественно уходящий в новую жизнь, во vrai grand monde?! Разве это хоть отдаленно похоже на победу? Нет, это не победа – это полное поражение: «ну-тка, покажи-ка твое христианство, – обращался он к себе в дневнике. – Покажи-ка, как надо любить делающих тебе зло...» И вместо того – это «отвращение» к самому близкому и страдающему человеку, вместо того – это жалкое щупанье пульса, не у жены, которая исходила кровью, нет, а у себя, да еще при полном отрицании – на словах – медицины, вместо того – это жалкое бегство. Русский Икар, певший за облаками свои чудные песни, которым внимал невольно зачарованный мир, вдруг сорвался с высоты на своих подъеденных земной молью крыльях, ударился о землю, и мы услышали стон. А те слепцы, те безумцы, которые послали несчастного старика в холодную ночь, в неизвестность, в смерть, они ликовали: наконец-то Толстой отказался от своего преступного богатства и ушел во vrai grand monde! Чертков объявил это своим «с просветленным лицом»... И это ликование происходило в его доме, в котором было что-то около сорока комнат, с ваннами, с внутренним телефоном и целой дворней целые дни и ночи праздно болтающих о Христе и о спасении мира толстовцев-дармоедов...

Бедный старик тем временем в сопровождении верного Душана своего колесит по железным дорогам в жарких, накуренных махоркой вагонах, и оба не знают, куда ехать. Ведь le vrai grand monde так велик и где, где преклонить в нем старую голову? А там, в Ясной, в померкшей Ясной, из которой ушла навсегда эта мятущаяся, но такая детская, такая милая душа, там обезумевшая, больная старуха с исступленными глазами бежит старыми ногами к холодному зимнему пруду, со всего размаха падает на скользких мостках, ползком двигается к краю их и сваливается в ледяную воду: она жить не хочет. Ее вытаскивают. Она продолжает безумствовать. У нее отбирают опиум, от нее прячут перочинный нож, у нее отнимают тяжелые предметы, которыми бьет она себя в старую грудь... Улучив свободную минуту, она снова бежит к пруду, и опять ее ловят и приводят домой. Она уже не владеет рассудком, и в ее вывихнутой душе любовь к человеку, с которым она прожила почти 50 лет, сменяется ненавистью к нему, погубившему ее и семью. Она то целует и прижимает к себе его маленькую подушку, и зовет своего Левочку, то кричит, что Левочка этот зверь, что нельзя было поступить с ней более жестоко. Она падает, больная, она думает, что умирает, и зовет Черткова проститься, но тот отказывается – во имя Христа, вероятно.

А бездомный Толстой кружится в это время вкруг той Оптиной пустыни, которая так странно притягивала его всю жизнь, кружится около Шамардина, где доживала свои дни его сестра-монахиня. И он горько плачет, рассказывая сестре своей о своих страданиях, и пишет ласковое письмо графине, в котором говорит, однако, что изменить ничего уже нельзя, и пишет дочери о своем положении: «если уж кому топиться, то никак уж не ей, а мне...» И слышно в этих словах – ей – злое чувство. А верный Душан его сидит в это время над картой: они оба не знают, куда им деваться, куда ехать – не то на Дон, не то в... Болгарию! И все боится он, что его нагонят. И из Ясной уже приехала Александра Львовна, а от Черткова один из его свиты... Он хотел отдохнуть тут, но этот приезд перевернул все вверх ногами: его открыли.

И Толстой бросается дальше – «еще не знаем, куда», пишет он детям, – и настолько торопливо, что Александра Львовна не успела даже собрать его вещи. И вот они снова едут – в пространство. Старику вдруг становится плохо настолько, что на станции Астапово они должны слезть. Он сидел на диване в дамской комнате станции и весь дрожал с головы до ног, и губы его слабо шевелились. В дверях стояла толпа любопытных. То и дело в комнату входили нарочно дамы, оправляли перед зеркалом прическу и уходили. Начальник станции, г. Озолин, сжалился над бедным Толстым и отвел ему у себя в квартире две комнатки. Толстого повели туда. Он шатался на ходу и почти вис на руках тех, кто его вел. И уложили его в постель.

Ему было очень плохо. Иногда он бредил и в бреду говорил: «удрать, удрать... догонит...». Но удрать было уже нельзя. В минуты улучшения он диктует близким письма и, конечно, дневник, – о Боге, о жизни – и плачет. И уже понимает он, что «на Соню много падает, – мы плохо распорядились». Летят телеграммы, едут доктора, приехали дети, приехал, конечно, Чертков-победитель, приехала графиня. Она заходит на крыльцо дома – ее не пускают, она хочет заглянуть в окно – его завешивают. А он у дочери спрашивает о ней настойчиво и, когда та боится разволновать его, он еще настойчивее требует: «говори, говори, что же для меня может быть важнее этого?» А ее все же не пускают и, кто знает, под окном, на холоду, в снегу, седая старуха с трясущейся головой вспоминает, может быть, тот час, когда он писал ей мелком на столе свои буквы, а она, подняв на него свои сияющие глаза, спрашивала его, так ли она угадала. Теперь ей уже до беспощадности было ясно, что угадала она не так...

А он, сгорая, все же упорно пишет или диктует свой дневник, эту жуткую книжку, которой он пожертвовал своей жизнью и всем, что ему раньше было дорого.

«3 Ноябр. – Все там, в Астапове. Саша сказала, что нас догонят, и мы поехали. В Козельске Саша догнала, сели, поехали. Ехали хорошо, но в 5-м часу стало знобить, потом 40 град, температуры, остановились в Астапове. Любезный нач. стан, дал прекрасных две комнаты. Ночь была тяжелая. Лежал в жару два дня. 2-го приехал Чертков. Говорят, что С. А. К ночи приехал Сережа, очень тронул меня. Нынче, третьего, Никитин, Таня, потом Гольден и Ив. Ив.

И все на благо и другим, и главное, мне...».

Это была его последняя запись.

Положение ухудшалось. Из Оптиной пустыни приехал игумен, о. Варсонофий, но его не допустили к больному. 10-го к ночи Толстому стало еще хуже, и врачи вспрыснули ему камфару. Ему немножко стало легче, он подозвал сына Сергея и с трудом проговорил:

– Истина... Я люблю много... Как они...

Это были его последние слова.

После четырех часов ночи началась агония. Он лежал на спине и часто и хрипло дышал. Выражение лица было строгое, серьезное и, как говорила Александра Львовна, «чужое»...

Поспорив, решили впустить графиню. Он был уже без сознания. Все глухо рыдали. Графиня что-то говорила беспорядочно. Ее попросили замолчать...