Изменить стиль страницы

– Читаю Гёте и вижу все вредное влияние этого ничтожного, буржуазно-эгоистического, даровитого человека на то поколение, которое я застал... – говорит он. – А в особенности бедного Тургенева с его восхищением перед «Фаустом» (совсем плохое произведение) и Шекспиром, и, главное, с той особенной важностью, которую приписывают разным статьям: Лаокоонам, Аполлонам и разным стихам и драмам. Сколько я помучился тогда, когда, полюбив Тургенева, желал полюбить то, что он так высоко ставил. Изо всех сил старался и никак не мог! Какой ужасный вред – авторитеты, прославленные великие люди да еще ложные!..

– Диккенс – мировой гений... – говорит он в другой раз. – Он оживляет даже неоживленные предметы: море смеется... У нас ему подражают Наживин, Горький[109] ... Теперешние мо лодые писатели не знают чувства меры. Они дают говорить своим героям столько и таких вещей, которых они не могли бы говорить. Пушкин раз сказал одной даме: «а вы знаете, ведь Татьяна отказала Онегину и бросила его. Этого я никак не ожидал от нее». Пушкин создал ее такою, что она не могла поступить иначе. У Горького же герои поступают так, как он заранее предпишет им. И у него нет ни одного доброго лица. У Чехова пропасть их, то же у Достоевского, у Диккенса, у Гюго. У Горького не чувствуется доброты, нежности... И Байрона вот я не мог до конца дочитать: его герои говорят то, что он вперед решил вложить им в рот.

Но, несмотря на все эти разговоры, чувствовалось, что литература, вся, была для него, как какой-то уже потерянный рай, но зато никто кроме него не чувствовал так тот подлинный рай, в котором он жил и которым ненасытно наслаждался:

«Ходил гулять. Чудесное осеннее утро, тихо, тепло, зеленя, запах листа, – заносит он в свой дневник. – И люди, вместо этой чудной природы, с полями, лесами, водой, птицами, зверями устраивают себе в городах другую, искусственную природу, с заводскими трубами, дворцами, локомобилями, фонографами... Ужасно и никак не поправишь».

Но потихоньку надвигались те сроки, те развязки, от которых не уходил ни один смертный. Вдруг тяжело заболела и умерла в Ясной любимая и самая ему близкая из всей семьи дочь Марья Львовна. Он ходил, – рассказывает его сын Илья, – молчаливый и жалкий, напрягал все свои силы на борьбу со своим горем, но никто не слышал от него ни одного слова ропота, ни одной жалобы, – только слова умиления... Когда понесли гроб в церковь, он оделся и пошел провожать, но в церковь не пошел, а у выхода из парка остановился, простился с покойницей и пошел по пришпекту домой. «Я посмотрел ему вслед, – пишет Илья Львович. – Он шел по тающему мокрому снегу частой, старческой походкой, как всегда, резко выворачивая носки ног, и ни разу не оглянулся...»

Через два дня Толстой записывает в свой дневник: «Нет, нет, и вспомню о Маше, но хорошими, умиленными слезами, – не об ее потере для себя, а просто о торжественной, пережитой с нею минуте, от любви к ней...» И через месяц он пишет так: «Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую, милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа – одно из самых важных, значительных времен моей жизни...»

Потеря эта была для него тем чувствительнее, что только одна Марья Львовна умела дать отцу тепло. Выше я рассказывал, как сдержанны были отношения между молодыми братьями Толстыми сперва и между Толстым и его детьми потом. Только одна Марья Львовна делала из этого правила исключение. «Бывало, подойдет, погладит его по руке, приласкает, скажет ему ласковое слово, – говорит Илья Львович, – и видишь, что ему это приятно, и он счастлив и даже сам отвечает ей тем же. Точно он с ней делался другим человеком... И вот со смертью Маши он лишился этого единственного источника тепла, которое под старость ему становилось все нужнее и нужнее...»

И, оставив свою Машу на тихом сельском кладбище, старенький и одинокий Толстой снова пошел в неведомые дали жизни, уже совсем один. Снова устраивает он у себя школу для крестьянских ребят, – выше я рассказывал о его занятиях в ней над Евангелием, – пишет свои пламенные статьи, и правительство, которое, в упоении победы над революцией, не стесняет себя уже решительно ни в чем, не смеет переступить порога этой старой усадьбы, не смеет тронуть этого худенького, шамкающего старичка, который один говорит на всю Россию, на весь культурный мир то, что никто говорить не смеет. Его нападения становятся все беспощаднее и беспощаднее, клейма, которые кладет он на преступные лбы эти, горят огнем, но у противников его против него есть только одно оружие, слово, и, Боже мой, до чего жалки они в обращении с этим оружием! Пресловутый Иван Кронштадский, очередной, но неудавшийся кандидат в чудотворцы, лечивший – пятьсот рублей за визит – богатых купцов от запоя и встречаемый в своих погромно-чудотворно-медицинских турне губернаторами, выступает против «рыкающего льва» с обличительной статьей. Святитель упрекает его в отречении от Христа, в обожествлении телефона, телеграфа и всяческой технической культуры, он грозит ему гневом Божиим, точно гнев этот находится в кармане его рясы, и муками ада. И это было все, что у них нашлось! Потом, впрочем, святитель сочинил и молитву еще, в которой просил Господа поскорее убрать с земли богохульника-графа.

Но нельзя сказать, что эти выступления пастырей и властей остаются совсем уже без успеха. В Уфе в это время жил какой-то двойник Толстого; местный фотограф выставил ради курьеза его портрет у себя в окне, но проходивший мимо офицер оскорбился видом еретика, разбил стекло и изорвал портрет: это можно было сделать безнаказанно и даже получить одобрение от начальства. Какой-то простачок шлет в Ясную ругательное письмо с портретом Толстого: к голове старика пририсованы рога дьявола... Сыплются письма с эпитетами «старый дурак» и «подлец» – справа за «поругание святыни и подрыв основ», слева за то, что в Ясной живут, по распоряжению графини, стражники. Иногда слепая злоба эта брызжет ему прямо в лицо. Встречает он на шоссе двух пьяных крестьян, и один из них кричит ему: «ваше сиятельство, дай Бог скорее тебе околеть!» и завязывает ругательства. Толстой подъехал к ним и спрашивает: «За что ты на меня? Что я тебе сделал?» Тот, который ругался, замолчал, а другой стал уверять, что они ничего не говорили. «Да как же не говорили? – сказал Толстой. – Ведь я слышал...» Тогда другой заорал: «Да что ты пристал? Что ты в меня из ружья, что ли, выстрелишь? Ступай ты...» И опять он грязно выругался...

XXXVI

С начала 1908 г. Толстой был опять тяжело болен. Получив известие из Ясной, что ему лучше, я поехал навестить его. Я нашел его изменившимся. По утрам он бывал еще довольно свеж и бодр, но к вечеру перенесенная болезнь и годы брали свое. Он чувствовал себя нехорошо и не скрывал этого. И было заметно, как ослабела его память.

– Я забываю все, что мне не нужно помнить, но зато очень хорошо помню то, что не надо забывать... – говорил он. – Ах, как хорошо!

И временами ясно чувствовалось, что он не совсем уже наш, что он все более и более уходит. И тоскливо сжималось тогда сердце.

В Ясной было немало разговоров о готовившемся чествовании по случаю его восьмидесятилетия. Юбилей этот был старику чрезвычайно неприятен.

– Раньше, бывало, мелькнет где в газетах Л. Н. Т., остановишься и прочтешь... – сказал он. – А теперь, как только Л. Н. Т., так скорее прочь...

Вечером зашел общий разговор о современной литературе. Толстой сидел в стороне, усталый и, видимо, больной. Ему подали карточку какого-то посетителя. Он ушел и, поговорив с гостем около получаса, вернулся и рассказал нам, что это немец из Прибалтики, что у него опасная болезнь сердца и что доктора предсказывают ему скорую смерть.

– Он спросил меня, как ему лучше употребить этот остаток жизни... – рассказывал Толстой. – Я рассказал ему притчу о яблоне, – она как-то мало заметна в Евангелии среди других притч, но она очень важна. Садовник пришел к хозяину сада и говорит, что одна из яблонь не дает плода и что поэтому ее лучше срубить и сжечь. Хозяин отвечал, что надо подождать еще год и еще, а тогда, если она не принесет яблоков, можно будет и срубить. Каждый день нашей жизни это только отсрочка, данная нам хозяином, и мы должны торопиться принести плоды...

вернуться

109

Привожу этот отзыв, записанный Д. П. Маковицким, только для того, чтобы показать, как неожиданны были суждения Толстого во всех областях даже для близких людей, – в данном случае для меня. – Примеч. автора.