Изменить стиль страницы

– В таких случаях я стараюсь как можно скорее и ярче вспомнить о смерти... – сказал я.

– Да, это хорошо... – отвечал он. – Но вы заметите, что одно и то же оружие в борьбе с этим скоро притупляется, и нужно искать другого. Я иногда в таких случаях вспоминаю, что я послан на землю Богом по делу: как, тебе поручили такое важное, великое дело, а ты позволяешь себе унижать Его и себя!

Я немного удивился: я, как и все, не верил как-то тому, что он о себе писал.

– Неужели после стольких лет духовной борьбы вы все еще находите в себе это?

– Да, да... Я все думаю написать как-нибудь подробно о том, что пройдет в душе человека, в моей душе за один только день... Это прямо невероятно!..

Толстой всегда говорил о себе, о своих слабостях и грехах, с поразительной откровенностью и простотой. И эта открытость сердца была для меня в нем одной из наиболее чарующих, драгоценных черт.

– ... Любить дальних, человечество, народ, желать им добра не хитрое дело... – говорил Толстой. – Нет, ты вот ближних-то, ближних полюбить сумей, тех, с которыми встречаешься каждый день, которые иногда надоедают, раздражают, мешают, – вот их-то люби, им-то делай добро! Вот это очень трудно. Чуть только позабудешься, глядишь, уж и сбился с дороги. Вот иду на днях по парку и думаю. Слышу, идет сзади какая-то баба и просит чего-то. А мне как раз пришла в голову нужная для работы мысль. «Ну, что тебе нужно? – нетерпеливо говорю бабе. – Что ты пристала?» Но хорошо, что сейчас же опомнился и поправился. А то бывает, спохватишься да уж поздно. Вот тоже еду недавно верхом по шоссе и что-то задумался. И чувствую, что что-то мешает мне, что-то не так. Остановился, вспомнил, – оказалось, не так то, что несколько минут назад я проехал мимо знакомого мне нищего-калеки, которому всегда подаю, а на этот раз по рассеянности я только ему поклонился. Повернул лошадь, поскакал, но его уже не было и я, может быть, упустил дело несравненно более важное, чем все мои писания. Писания это так, пустяки, а тут живой человек был. Да, в отношениях с людьми надо постоянное строгое внимание к себе: чуть ослабеешь, и ошибся, и согрешил...

– ... Надо делать добро и не только не ждать себе за это никаких похвал, но, напротив, надо быть готовым к тому, что тебя будут ругать, гнать, презирать. Это всегда так было и так и должно быть, а то ты добро делаешь да еще чтобы тебя все хвалили, это уж очень жирно! – улыбнулся он. – И очень хорошо делать так нарочно, чтобы добро твое не встречало одобрения, как тот человек, который, притворяясь юродивым, делал вид, что сердится на просивших у него нищих и кидал в них серебряными рублями. Они подбирали рубли и смеялись над его глупостью. И особенно не надо смущаться кажущимся ничтожеством своего дела: нам иногда кажется ничтожным то, что велико, и великим то, что ничтожно...

Но очень ошибся бы тот, кто подумал бы, что старик вел всегда только серьезные разговоры. Он любил шутку и смех. В веселые минуты это был увлекательный собеседник, настоящий charmeur.[108] Разговорились раз об охоте, о которой он временами как будто немножко сожалел. И он рассказал нам:

– Помню – давно это было – собрались мы раз с борзыми. Только бы нам выезжать, вдруг приезжает купец один знакомый, – он у меня лес торговал. Ну, говорю, извини, Иван Гаврилыч, я еду с гостями на охоту, – ты погости у меня, попей чайку, а вернемся с охоты, тогда потолкуем. «Эх, ваше сиятельство, – вздыхает он – гляжу я на тебя и никак в толк не возьму: борода у тебя большая, дети вон растут, и вся Расея на тебя удивляется, а ты ровно мальчишка какой по полям за зайцем скачешь, того и гляди голову себе сломаешь... Ну, захотелось зайца сожарить, пошли в Тулу, так тебе воз целый привезут. Что, али денег у тебя нету?...» Посмеялись это мы, а я и говорю: вот что, Иван Гаврилыч, чем тебе тут одному скучать, поедем-ка лучше с нами. Кстати, графиня отказалась, и дрожки ее свободны... Поедем... Уговорили старика, поехал он с нами, и я приказал кучеру стать на бугорке так, чтобы купцу все было видно. Ну, бросили гончих, побудили они зверя и пошла потеха. И вылетает заяц, да матерой, с ногами, как раз к бугорку. Бросили борзых, те понеслись, но заяц был не промах и давай их вертеть. Увидал это Иван Гаврилыч и так весь и загорелся. Сорвался это с дрожек, несется зеленями по собакам, шапку потерял, а сам с вытаращенными глазами задыхается и кричит: «барзой, фьють!.. Барзой, не выдавай!.. Ах, косой черт!.. Барзой, нажимай!..» И как же он торжествовал, когда борзая покатилась, наконец, с зайцем... Так всю охоту и не отставал он от нас. А потом как приехали вечером домой: «Ну, – говорит, – ваше сиятельство, одно могу сказать: уважил! Уж так уважил, так уважил, что и сказать не могу... И до чего ловки твои собаки, это уж прямо чести приписать. Нет, теперь больше уж не буду тебя за охоту ругать – сам вижу, что здорово забирает...».

И Толстой, вспоминая былое, смеялся своим тихим, заразительным смехом...

XXXV

Под потоками крови огни революции постепенно потухали. Правительство, не справившееся с Японией, справилось со своим народом. Оно торжествовало. Но напрасно: болезнь была только загнана внутрь. Раз как-то я вышел в свой сад, где у меня работали босяки. Один из них, Алеша Кривой, спросил, нет ли чего новенького в газетах. Я сказал, что опять как будто пахнет войной.

– Вот дал бы Бог! – сказал он.

Я удивился: это зачем еще нужно?!

– А как же? Как только война опять, так опять «вставай, подымайся, рабочий народ...» – сказал он. – Только теперь поведем уж дело умнее...

– Это как же умнее? – спросил я.

– А так, что всех под метелочку теперь вырежем, кого надо...

Но войны не было, и жизнь как будто вступала понемногу в свою прежнюю колею.

В 1906 г. тяжело заболела графиня. В Ясной началась тревога. Появились доктора. Больную могла спасти только спешная операция. Толстой не верил в нужность медицинского вмешательства. Он, как рассказывает его сын Илья, считал, что приблизилась великая и торжественная минута смерти, что надо подчиниться воле Божией и что всякое вмешательство врачей нарушает величие и торжественность великого акта смерти. Когда доктор определенно спросил его, согласен ли он на операцию, отвечал, что пусть дело решают больная и дети, а что он устраняется и не будет говорить ни за, ни против.

– Если будет операция удачная, позвоните мне в колокол два раза... – сказал он детям, готовясь уйти в лес. – А если нет, то... Нет, лучше не звоните совсем, я сам приду...

Он ушел в лес и ходил там один и молился.

Чрез полчаса, когда операция была кончена, Илья Львович с сестрой Марией побежали искать его. Он шел им навстречу испуганный и бледный.

– Благополучно, благополучно! – закричали они.

– Хорошо, идите, я сейчас приду... – сказал он сдавленным от волнения голосом и опять ушел в лес.

После пробуждения графини от наркоза он вошел к ней, но скоро вышел в подавленном и возмущенном состоянии.

– Боже мой, что за ужас! – говорил он. – Человеку умереть спокойно не дадут. Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки... И стонет, больше, чем до операции. Это пытка какая-то...

Только чрез несколько дней, когда графиня начала поправляться, он успокоился и временно перестал осуждать докторов. Но – остался все же при своем...

Смерть обошла Ясную на этот раз стороной, и снова началась ее широкая, гостеприимная, немножко безалаберная жизнь. В Москву старики на зиму больше уже не переезжали. Но посетители ехали и сюда со всех сторон, и вечерами в огромной столовой велись всегда оживленные беседы, в которые Толстой вносил свои неожиданные, яркие искорки-мысли. И хотя он и восставал против того преувеличенного места, которое отводится в жизни культурных кругов искусству и литературе, но тем не менее чаще всего именно на эти темы сбивался разговор в уголке вкруг лампы с огромным абажуром. Суждения Толстого в этих областях были всегда неожиданны и очень оригинальны.

вернуться

108

Чародей (франц.).