Изменить стиль страницы

А в минуты отдыха он читает Мольера, «с непрестанным восторгом» читает «гениальнейшего из людей» Шопенгауэра,[42] изучает Канта[43] и бесится над произведениями ненавидимой им Жорж Санд: «Что за превратная дичь с фразами науки, философии, искусства, морали, – записывает он в дневнике. – Пирог с затхлым тестом и на гнилом масле, с трюфелями, стерлядями и ананасами...».

Подыгрывая себе на гитаре, он поет чувствительные романсы, – «скажите ей, что пламенной душой...». Принимает участие в шумных балах и маскарадах, которые устраиваются в Ясной на святках, занимается скульптурой, улучшением породы скота и птицы, сажает по вырубкам леса, выступает на военном суде защитником солдата, которому грозит смертная казнь за оскорбление офицера, едет на роскошную охоту к соседям, где были собраны сотни дорогих собак и лошадей, где все охотники и псари были в дорогих кафтанах и на привалах рекой лилось шампанское...

XIV

К осени 1869 г. «Война и мир» была закончена. Это – этап не только в русской литературе, но и в его личной жизни: книга эта не только завершение огромных процессов в душе ее творца, но и веха, в очень значительной степени определяющая его дальнейший славный путь. Это самая русская из всех русских книг, которая отразила наш национальный дух во всей его широте, во всей его глубине, во всей его красоте и во всех его особенностях.

В основе русского национального духа лежит глубочайший, хотя бы часто и бессознательный скептицизм, какой-то безбрежный, совсем не злой, а скорее ласковый мистический анархизм. Самым ярким, самым полным, самым милым воплощением этой основной черты нашего национального характера, которая так чужда, так непонятна деятельному европейцу, является Платон Каратаев. Его светлое приятие жизни с ее часто мучительными противоречиями, со всеми ее на первый взгляд бессмысленными страданиями, вытекает у него из стихийного не столько сознания, сколько чувства невозможности для человека что-нибудь изменить по своей воле в ее пестрых и таинственных водоворотах. Каратаев ничего не знает и не хочет знать, потому что он инстинктивно угадывает все смешное ничтожество всякого знания человеческого, он не верит ни в какое усилие человеческое, потому что всякое усилие неизменно кончается могилой, ему смешно всякое величие человеческое, потому что хаотической, но ясной, анархической, но бесконечно кроткой душой своей он чует все ничтожество всякого величия. Он с тихой покорностью выносит плен у Наполеона, но он не хочет даже задаваться вопросом о том, правы или неправы были те, кто послал его против Наполеона, и те, кто его держит в неволе: и тех, и других он покрывает своим тихим, светлым и необидным презрением... Этот дух мягкого, светлого религиозного отрицания праздного шума жизни нигде не веет с такою силой, как в безбрежных пространствах России: человек среди них так мал, что даже смешно. Жутью веет от бескрайней степи нашей, и для победы над ней у многомиллионного Платона есть только немудрый конек, которого он сам же ласково-презрительно зовет «волчьей сытью» и «травяным мешком»; жутки эти темные, безбрежные леса, но против них у нас есть только молитва да и то перепутанная: Господи Исусе... Микола Милостивый... Буйно, как моря, гуляют по весне наши реки, а для преодоления опасных просторов их у нас есть только самодельный ботничек, который мы с добродушной иронией зовем «душегубкой»: двум смертям не бывать, а одной не миновать...

И убедить Платона в иной правде нет никакой возможности, потому что эта правда его бескрайней Родины слишком уж властно говорит о ее душе. Велик как будто был Наполеон у себя, а как только сунулся он в русский океан, так разом превратился в жалкий нуль. Вышина башни Эйфеля, аэроплан, молнией несущийся за облаками, подводная лодка, уходящая в морскую глубину, нас в величии человека ничуть не убеждают – нам милее видеть это величие в непризнании всякого величия. И это чует душой и голодный граф Пьер Безухов у костра, и фельдмаршал Кутузов, и безграмотный Каратаев, умирающий на пути отступления «великой» армии, и творец всех их, Толстой.

Очень характерна в этом отношении казнь рядового Шебунина, защиту которого на суде взял на себя в это время Толстой. Когда окрестное население узнало, что солдат приговорен к казни, к нему целыми толпами стали стекаться крестьяне, чтобы передать этому страшному государственному преступнику кто горшочек молока, кто яичек, кто ржаных лепешек, кто кусок холста. И когда его расстреливали на глазах у массы народа, женщины рыдали и падали в обморок – чего при европейских казнях никто и никогда не видел. Чрез какой-нибудь час после казни на свежей могиле его дерзновенный попик уже служил без передышки панихиды, которые заказывали ему крестьяне. На другой день с утра панихиды возобновились. К могиле «несчастненького» стекался уже народ и из дальних деревень. Начальство встревожилось, приказало сравнять могилу с землей, а вокруг были расставлены караулы, которым приказано было не подпускать больше народ и не позволять служить больше панихиды. Пусть власть озабочена где-то там дисциплиной армии, строением государственным, для нас все это далеко и нисколько не интересно, а вот на наших глазах свершилось страшное и злое дело, и мы болеем душой, и не находим себе покоя: для нас зло важнее и дисциплины, и государства, и всего. Не то, что эта философия ничтожества дел земных совершенно уж парализует нашу волю, – нет, но она не позволяет нам слишком уж обольщаться своей деятельностью: наше дело, наше счастье, – говорит Каратаев, – как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащил – ничего нету...

Громадный труд был закончен. Толстой, отдыхая, перечитывает Шекспира, Гёте и начинает изучать греческий язык настолько основательно, что через несколько месяцев уже читает без словаря Ксенофонта. Потом едет он в степи, на кумыс, подлечиться, а вернувшись, с головой уходит в педагогическую деятельность. Попутно налетает он на астрономию, увлекается ею и по целым ночам наблюдает звездное небо. Он придумывает для детей упрощенную арифметику и составляет для них азбуку и книгу для чтения, переписывает и перемарывает свой труд по двадцати раз и приводит типографию в самое черное отчаяние. А попутно, точно шутя, он создает такие перлы народной литературы, как «Кавказский пленник» и «Бог правду видит». В 1872 г. г. его «Азбука» и «Хрестоматия» выходят, их бранят, но Толстой уверен, что этим трудом своим он «воздвиг памятник» себе.

Он ведет деятельную переписку по педагогическим вопросам, полемизирует в газетах, выступает в общественных собраниях, словом, развивает энергичную деятельность по всему фронту. Его противники не стесняются в средствах в борьбе с беспокойным новатором, ни в методах, ни в выражениях. «Люди с именами» упрекают Толстого во лжи, невежестве, себялюбии, советуют ему лучше молчать, чем говорить все эти бессмысленные вещи, и тому подобное. Да и как могло быть все это иначе, когда Толстой ронял в беседах о педагогике такие замечания:

– Как можно учить грамматике, не понимаю! Какие-то «периоды» учат...

Уваров, министр народного просвещения, писал Гёте письмо и в нем выразил сожаление, что забыл немецкую грамматику. Гёте ответил ему, что, напротив, сожалеет, что он грамматику не может забыть.

Но иногда враги его шли и дальше. Так, Толстому пришла в голову интересная мысль наиболее способным ученикам народных школ дать высшее образование – основать «университет в лаптях», как выражался он, с тем чтобы потом заменять ими действительно слабо подготовленных – в этом он был совершенно прав – учителей тогдашней народной школы. Проект этот был им разработан и внесен на рассмотрение тульского земства. Во время прений по этому вопросу, вначале сочувственных Толстому, вдруг встал один старик и заявил, что в этом году Тула празднует столетие учреждения губернии Екатериной II и что не лучше ли в знак благодарности за оказанное Тульской губернии «благодеяние» пожертвовать имеющийся в наличности капитал на памятник великой императрице? Возражать, разумеется, никто не посмел, и проект Толстого был провален: деньги пошли на памятник. Но зато его «Азбука» разошлась, несмотря на все противодействие ученых колпаков, в количестве 1 500 000 экземпляров, что, по тогдашнему масштабу безграмотной России, было громадным успехом.

вернуться

42

Артур Шопенгауэр (1788–1860) – немецкий философ, представитель волюнтаризма.

вернуться

43

Иммануил Кант (1724–1804) – родоначальник немецкой классической философии. Центральный принцип этики Канта, основанный на понятии долга, – категорический императив.