Изменить стиль страницы

Одна из этих девушек, средняя, Соня, которой предстояло сыграть в жизни Толстого такую огромную роль, рассказывала так о начале знакомства со своим будущим мужем:

«Мы были еще девочками, когда Толстой стал бывать в нашем доме. Он был уже известным писателем и вел в Москве веселый, шумный образ жизни. Однажды Лев Николаевич вбежал в нашу комнату и радостно сообщил нам, что только что продал Каткову своих „Казаков“ за тысячу рублей. Мы нашли цену очень низкой. Тогда он объявил нам, что его заставила нужда: накануне проиграл как раз эту сумму в „китайский биллиард“, и для него было делом чести немедленно погасить этот долг. Он намеревался написать вторую часть „Казаков“, но никогда не выполнил этого. Его сообщение так расстроило нас, девочек, что мы ходили по комнате и плакали...

Мы думали, что он интересовался нашей старшей сестрой, и отец мой был в этом вполне уверен до самой той минуты, когда Лев Николаевич попросил у него моей руки. Это было в 1862 г. Мы поехали с матерью в августе месяце чрез Ясную Поляну к нашему деду. Мать наша хотела навестить сестру графа, и поэтому мы, три сестры и наш меньшой брат, пробыли несколько дней здесь. Никого не удивило, что граф был необыкновенно приветлив с нами: наше знакомство было очень старое, и граф всегда был очень мил с нами. Ивицы, имение нашего деда, отстояло в 50-ти верстах от Ясной Поляны. Чрез несколько дней туда приехал вслед за нами и Лев Николаевич, и, одним словом, здесь разыгралась сцена, подобная той, которая описана в «Анне Карениной», когда Левин пишет на столе свое объяснение в любви, и Китти сразу угадывает его. И до сих пор еще я не могу понять, как я разобрала тогда эти буквы. Должно быть, правда, что одинаково настроенные души дают один и тот же тон, подобно одинаково настроенным струнам...». Но писал Толстой совсем не то, что Левин. Сперва он написал начальными буквами: «В вашем семействе существует ложный взгляд на меня и на вашу сестру Лизу; разрушьте его с Танечкой». И, когда Софья Андреевна отгадала это и утвердительно кивнула головой, он написал еще: «Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают нынче мне мою старость и невозможность счастья». Больше ничего между ними сказано не было, но оба поняли, что Рубикон перейден.

Но по обыкновению он заколебался. «Я боюсь за себя: что, ежели и это желание любви, а не любовь? Я стараюсь глядеть только на ее слабые стороны и все-таки люблю...». 28 августа, в день своего рождения, когда ему исполнилось тридцать четыре года, он снова укоряет себя в дневнике: «скверная рожа, не думай о браке, твое призвание другое, и дано зато много...». Но, наконец, колебания его кончились, он сделал предложение и получил согласие. Как Левин потом, он дает своей невесте прочесть свой чрезвычайно откровенный дневник. Это чтение потрясло молоденькую Соню, и она плакала долгие ночи и думала уже о разрыве. Но любовь, хотя и раненая, победила, вскоре состоялась их свадьба в придворной церкви Кремля, и молодые уехали в Ясную.

XIII

Несмотря на большую разницу в летах – Толстой был почти вдвое старше своей молодой жены, – они жарко слюбились. Первые месяцы их любви были далеко не безоблачны, но эти мелкие, мимолетные раздоры, кажется, только для того и были, чтобы подчеркнуть это слепое, через край бьющее счастье. Толстой, вечно противоречивый, дал нам две версии этих «медовых» месяцев: одну в «Анне Карениной», в которой чрезвычайно много автобиографических черточек из этого периода его жизни, а другую – в страшной исповеди Позднышева, в «Крейцеровой сонате». Завеса над интимной жизнью молодых супругов до известной степени поднялась только тогда, когда жизненная трагедия их, стариков, уже подходила к концу. Изнемогая под тяжестью взводимых на нее со всех сторон – но без всякого права – обвинений, бедная Софья Андреевна испытывала вполне понятную потребность оправдаться и, натура страстная, несдержанная, а под конец и определенно замученная жизнью и больная, иногда в интимных беседах она приоткрывала завесу над своей брачной жизнью и рассказывала о том, что встретила она на первых шагах в Ясной Поляне. Может быть, со временем ее интимные записки будут опубликованы полностью и мы узнаем крестный путь этой женщины – путь всякого человека есть, в конце концов, крестный путь – во всех подробностях, но и то, что удалось узнать до сих пор, заставляет сказать с полной определенностью и без малейшего колебания: если и виновна, то заслуживает всякого не только снисхождения, но и сострадания. Пыталась рассказать она о своей драме и в художественных произведениях, которые еще не опубликованы, а может быть, и уничтожены и о которых она не раз говорила, бедная женщина, людям, которые никак уж не могли претендовать на звание близких ей людей, хотя бы по годам только, как это было, например, со мною. Так, в одной из таких своих записей она рассказывает в художественной форме, в третьем лице, как герой ее романа, возвращаясь после свадьбы с молодой женой к себе в имение, тут же в карете предъявил ей, потрясенной, впервые свои супружеские права, как потом, когда она, вся розовая и нежная, только что вступила на порог своего нового дома, кто-то из доброжелателей, указывая на одну из баб, которые мыли полы, молодую и красивую, шепнул тихонько:

– А эта вот сударушкой твоего муженька была...

И потому, когда один из биографов Толстого уверяет нас, что обмен письмами с какою-то пустенькой девицей имел для Толстого громадное значение, мы вправе спросить этого возвышенного летописца, не большее ли значение имела для него эта вот Акулина или Матрена, которая потом мыла полы в его доме и в первый же день пребывания молодой его жены в этом доме ударила эту жену в сердце отравленным ножом воспоминания? Женщина может занять собой годы жизни человека и не оставить в его душе никакого следа и может только легкой тенью скользнуть в отдалении и наложить свою печать на его душу до гроба...

Нет, даже медовый месяц их далеко не был безоблачным. Потом, как говорят, жизнь их протекла без малейшего неверного шага, и Софья Андреевна не раз подчеркивала свою безупречность.

– Пусть кто-нибудь скажет, что он пожал руку графини Толстой хоть один раз более нежно, чем это следовало... – сказала она мне раз, когда в стенах белого яснополянского дома уже бушевала последняя буря.

Но – искушения были и искушения сильные: страшный дьявол, как признавал Толстой в старости, автобиографичен. Это те тени, без которых не может быть картины...

Семейное счастье поглотило Толстого настолько, что в октябре уже он совсем прекращает свои школьные занятия, а вскоре и свой педагогический журнал, который шел очень плохо и ничего, кроме убытка, не давал. Опять с головой уходит он в хозяйство – юфанствует, – и молодая жена всячески помогает ему и одна ведет контору и кассу. Разумеется, и в способах ведения хозяйства он то и дело совершает всякие открытия. Так, ему становится вдруг ясно, и он торопится поделиться этим с Фетом, что всякие управляющие и приказчики только помеха делу: «Попробуйте прогнать все начальство и спать до 10-ти часов, и все пойдет наверное не хуже». Неизвестно, последовал ли этому радикальному совету тихий Фет. Временами на Толстого, недоверчивого, подозрительного, налетают порывы ревности к какому-то несуществующему сопернику, «который вполне стоил бы ее», но «малейший проблеск понимания и чувства, и я опять весь счастлив и верю, что она понимает вещи, как и я». И, как всегда, стучатся в его сознание черные мысли о смерти, и он записывает: «я качусь, качусь под гору смерти... А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие...» Но не тусклое бессмертие любит он, он ошибается, он любит яркую, поющую, огневую жизнь с ее «Троицыным днем, вянущей черемухой, кумачом и горячим солнцем». Он так любит ее во всех ее проявлениях, что весной, как только солнце спускается за далекие леса, он забывает хозяйство, молодую, беременную первым ребенком жену, свои творения и с ружьем бежит в лес, чтобы насладиться весенними запахами, лесной тишиной и каруселью влюбленных вальдшнепов в сиреневых сумерках, когда над темной лесной пустыней загорается лампадой первая звезда. А то унесется он на пасеку, наденет сетку и целыми часами проникновенно всматривается в жизнь пчел. Все это не бессмертие, это больше, чем бессмертие, это – жизнь, то есть, если угодно, самый влекущий, единственно влекущий человека лик бессмертия.