Изменить стиль страницы

Толстой решил писать роман из времен Петра I и всю зиму проработал над ним, но летом 1873 г. забросил все: вся эпоха Петра стала ему вдруг противна. Он пришел к заключению, что личность и деятельность Петра I не только не заключает в себе ничего великого, но, напротив, все его свойства были дурны. Преобразования его, по мнению Толстого, не преследовали государственной пользы, а клонились к личным его выгодам. Вследствие нерасположения к нему бояр за его нововведения он основал Петербург только для того, чтобы на свободе, вдали, беспрепятственно предаваться своей безнравственной жизни. Бояре имели тогда большое значение и могли быть ему опасны. Нововведения почерпались из Саксонии, где законы были самые жестокие, а свобода нравов процветала в высшей степени, что особенно нравилось Петру. Его дружбу с курфюрстом саксонским, самым безнравственным из коронованных голов того времени, Толстой объяснял теми же причинами. Близость с пирожником Меншиковым и беглым швейцарцем Лефортом Толстой объяснял презрительным отношением к Петру всех бояр, среди которых он будто бы не мог найти себе друзей и товарищей для разгула. Но более всего возмущался он убийством царевича Алексея. Конечно, многое тут, может быть, спорно, но моя задача дать точную картину этой вечно бурлящей души, которая будто нарочно во всем идет наперекор всем.

В марте 1873 г. Толстой начинает как-то сразу свою «Анну Каренину». Работа шла неспоро: мешала и педагогическая деятельность, и ряд смертей близких людей: умерли двое детей его, потом тетушка Татьяна Александровна и другая тетушка, Юшкова, в доме которой, в Казани, он провел свои молодые годы и которая последнее время жила у него в Ясной. И тяжело болела Софья Андреевна... И знаменитый Захарьин,[47] осмотрев больную, нашел возможным бросить Толстому тяжелый упрек:

– Вы ее не поберегли!..

И только с конца 1876 г., то есть три года спустя после начала, работа пошла полным ходом, и роман начал печататься в «Русском Вестнике» знаменитого тогда М. Н. Каткова. В общем критика встретила его сочувственнее, чем «Войну и мир», – особенным проникновением и любовностью отличалась книга Громеки,[48] но, само собою разумеется, не обошлось и без актов величайшего бесстыдства, проявленных представителями радикального лагеря. Эти вожди народа усыпали путь великого писателя такими перлами: «Анна Каренина» имеет претензию на звание бытового романа, но претензии эти более чем смешны, – писал один. – Какая из выведенных личностей может быть названа живой, типичной, имеющей своего представителя в жизни действительной?» Другой авгур утверждал, что «весь роман пропитан идиллическим запахом детских пеленок, что все это мелодраматическая дребедень в духе старых французских романов, расточаемая по поводу заурядных амуров великосветского хлыща и петербургской чиновницы, любительницы аксельбантов». Почтенный критик, руководитель общественного мнения, ментор молодых писателей, возмущается скабрезностью и пошлостью книги и язвительно упрекает Толстого, что он не дал описания, как Анна берет ванну, а Вронский моется в бане. Другой радикал идет еще дальше. Он находит, что основная мысль романа – цель жизни каждого человека заключается в узком, эгоистическом услаждении себя половыми отношениями, – и он предлагает Толстому изобразить любовь Левина к его корове Паве, ревность Кити и прочее.

Но гений и время сделали свое: все эти критики уже забыты, а книга стала одним из драгоценнейших перлов не только в венце ее творца, но и в венце России. Да мы, в сущности, уже и забыли, что это только книга. Как Пьер, князь Андрей, Наташа, Соня, княжна Марья, Платон Каратаев, Петя, Николай, старый граф и вся эта грандиозная эпопея 1812 г. стали неотрывной, составной частью нашей духовной жизни, так точно и Константин Левин, его Кити, Долли, Анна – это наши интимные друзья, живые люди, с которыми мы пережили много и горя, и радостей. Разве не своими глазами видели мы, как очаровательный Стива, надевая пальто, задел по голове татарина-лакея, засмеялся и вышел, разве не видели мы, как он, подгуляв, посылает Долли телеграмму, поздравляя ее с результатами земских выборов, разве мы не волновались мучительно в истории с рубашкой Левина, разве не скакали мы на царскосельских скачках, разве не слушали на тяге, как растет трава?... Я прямо не могу себе представить, чем была бы наша жизнь, если бы из нее каким-нибудь чудом изъяли «Войну и мир» и «Анну Каренину». К счастью, это уже невозможно, и эти наши богатства, эстетические, философские, исторические и бытовые, останутся с нами до конца. В этих книгах скрыта какая-то волшебная сила. Стоит мне в трудную, черную минуту жизни взять их в руки на полчаса – и вот уже...

... смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе,
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу Бога!..

И я знаю, что я не один, я знаю, что тысячи и тысячи людей искали и находили в этом светлом яснополянском ключе силу и бодрость духа и светлый покой. И, перечитывая чрез известное число лет эти книги, мы с удивлением видим – несомненнейший признак великих произведений, – как за эти годы вырос их автор и выросли мы. С течением годов сокровища их не только не уменьшаются, но, наоборот, растут все больше и больше.

И этот могучий рост Толстого виден об эту пору не только из его творений, но из всех писем его – дневник он в эту пору наибольшего цветения своего забросил на много лет – и из разговоров. И часто какая-нибудь нечаянно оброненная им мысль клала никогда не стирающуюся зарубку на жизнь его случайного читателя и занимала его душу на долгие годы, как это было, например, со мной, когда я прочел его письмо к Фету, написанное в 1873 г., которое я перевариваю до сих пор и все вывожу для себя из него следствия. Я не стесняюсь говорить тут о себе, потому что, говоря о себе, я, в сущности, говорю все о том же Толстом, о том, что он делал с нами, его современниками. Вот эта страничка:

«... Сколько бы я о ней [Нирване] ни думал, я ничего не придумаю другого, как то, что эта Нирвана – ничто. Я стою только за одно – за религиозное уважение, ужас к этой Нирване.

Важнее этого все-таки нет ничего.

Что я разумею под религиозным уважением? Вот что. Я недавно приехал к брату, а у него умер ребенок и хоронят. Пришли попы, и розовый гробик, и все, что следует. Мы с братом... невольно выразили друг другу почти отвращение к обрядности. А потом я подумал: «Ну, а что бы брат сделал, чтобы вынести, наконец, из дома разлагающееся тело ребенка? Как вообще прилично кончить дело? Лучше нельзя (я, по крайней мере, не придумаю), как с панихидой, ладаном и т. д. Как самому слабеть и умирать... Хочется внешне выразить значительность и религиозный ужас перед этим величайшим в жизни каждого человека событием. И я тоже не могу придумать ничего более приличного – и приличного для всех возрастов, всех степеней развития, – как обстановка религиозная. Для меня, по крайней мере, эти славянские слова отзываются совершенно тем самым метафизическим восторгом, когда задумаешься о Нирване. Религия уже тем удивительна, что она столько веков, стольким миллионам людей оказывала ту услугу, наибольшую услугу, которую может в этом деле оказать что-либо человеческое. С такой задачей как же ей быть логической?... Но что-то в ней есть...».

Почти пятьдесят лет спустя, после тяжкого удара, на эти темы мне пришлось говорить с ним в тишине Ясной Поляны, и тогда я невольно занял эту вот его позицию, а он уже ушел на другие. Как удивительна жизнь человеческая!..

Но в эту все шире, все ярче пылающую жизнь врывались иногда и нелепые, оскорбляющие ноты. В Ясной бык забодал насмерть пастуха. Представитель суда нового, правого и милостивого обвинил в этом Толстого, который был в это время за тысячу верст, в степи, за Волгой, и применил к нему домашний арест. И Толстой загорелся: в России невозможно жить – продаю все и немедленно уезжаю в Англию! Он кричит о своем полном презрении к этому новому суду, он нагромождает действительно глупые и безобразные факты из практики этого суда, он не находит себе места. Выше я говорил о том романе с Европой, который переживали у нас многие. Одни, как Тургенев, оставались верными своей Дульцинее до конца дней, другие, как Герцен, прозревали и кончали разрывом и проклятиями. Толстому разочаровываться в красавице не пришлось потому, что он никогда ею очарован и не был, но тем не менее этот вопль и желание бежать под защиту Хартии Вольностей чрезвычайно характерны для этой изменчивой, буйной натуры: он показал себя и тут очень русским человеком. Тут говорила в нем и личная обида, конечно, но потом с годами эти «маленькие недочеты в механизме» нового суда и всякого суда созрели в нем и нашли свое выражение в его страшном и мучительном «Воскресении», в этом страстном «j'accuse!»,[49] на которое ответа еще никто не дал...

вернуться

47

Григорий Антонович Захарьин (1829–1897/1898), терапевт, основатель московской клинической школы.

вернуться

48

Степан Степанович Громека (1823–1877) – публицист и общественный деятель.

вернуться

49

«я обвиняю!» (франц.)