Изменить стиль страницы

Понемногу Толстой успокоился и снова зажил своей широкой и глубокой жизнью. И все больше в эту русскую реку впадало со всех сторон ручьев и речек, и становилась она все шире и шире, чуть не до беспредельности, и дивила вольным течением своим, и радовала, и умиляла. Знаменитый художник Крамской хочет писать с великого писателя портрет, но не смеет тревожить его. Он поселяется в деревне, около Ясной, и делает свое дело украдкой. Его открывают, и вот он – желанный гость Ясной Поляны. За ним впадает в яснополянскую Волгу – П. И. Чайковский, который издали боготворил великого писателя, но не решался знакомиться с ним. Толстой первый знакомится с ним, и великий композитор устраивает концерт только для Толстого. Концерт этот оказался для музыканта небывалым торжеством: слушая анданте его Д-дюрного квартета, Толстой при всех – зарыдал. Потом и Толстой писал Чайковскому, что такой награды, как этот концерт, он ни от кого еще за свои труды не получал. А сколько малых ручейков тянулось к этой могучей реке, безымянных, оставшихся навсегда в безвестности!

Потянулся и Тургенев, состоялось примирение, и снова начались эти нудные и для обоих очень тяжелые отношения. Да и трудно было им сойтись: в Толстом уже назревали всей его жизнью подготовленные катастрофы, а Тургенев весь белый, с печальными глазами, на вопрос, почему он не курит, может еще ответить, что в Париже есть две хорошеньких барышни, которые объявили ему, что если от него будет пахнуть табаком, то они не позволят ему целовать их, а за обедом, при всех, старик представлял то охотничью собаку в раздумьи, то курицу в супе...

А. Толстого тянуло совсем в другую сторону: этим летом он впервые посетил Оптину пустынь и беседовал там со знаменитым старцем Амвросием, но ни беседа эта, ни вообще монастырь не дали ему того, что он, по-видимому, ожидал. А когда привезли в Тулу пленных турок – шла война с Турцией, – Толстой поехал навестить их и был очень поражен, что у каждого из них в солдатской сумке был Коран. Эпидемические восторги по случаю войны – по команде дрянных газет – совершенно не заражали уже Толстого и в письмах своих, и даже в конце «Анны Карениной», несмотря на цензуру, он отметил лживость всех этих барабанных настроений.

Душевные землетрясения все близились, но наружно пока ничего заметно еще не было. Он много читал и перечитывал «Илиаду» и «Одиссею» в подлиннике – впечатление очень большое, «Былины» – очень большое, «Анабасис» Ксенофонта – очень большое, Виктор Гюго, «les Mis?rables»[50] – огромное, но больше всего отдает он времени изучению исторических документов, относящихся к эпохе возникновения христианства. Он попробовал было начать роман «Декабристы», но дело не пошло. Одной из причин неудачи было то, что попечительное начальство не нашло возможным открыть для него архивы эпохи: все правды боялись...

Ему уже было под пятьдесят, но по-прежнему это был ездок, силач и любитель всякого движения. Он с увлечением играл в крокет, скакал с борзыми по полям, катался на коньках, косил, веял, играл в чехарду и в городки, плавал, бегал вперегонки, а проходя скошенным лугом, непременно вытаскивал из копны клок свежего сена и с упоением нюхал его...

XVI

Симфония жизни от симфонии музыкальной отличается тем, что в то время как в симфонии музыкальной все ее части четко разграничены одна от другой – это вот адажио, это ларго, это аллегро и так дальше, – в симфонии жизни часто, почти всегда, бывает, что все это смешивается: величественное ларго молитвенных устремлений звучит одновременно с триумфальным маршем и среди громов марша звучат жесткими диссонансами крики страдания... Так было и у Толстого.

Мы подошли к тому времени его жизни, которое обыкновенно принято считать временем духовного «кризиса», хотя сам он не раз говорил, что никакого особенного кризиса или перелома в жизни его не было, что вся его жизнь была непрерывным и страстным устремлением к истине и самосовершенствованию. И в самом деле, корни того дерева, которое потом тенью своей покрыло чуть не всю землю, мы можем без труда открыть в самых ранних годах Толстого. Разве в детстве муравейные братья не трогали его до слез? Разве совсем молоденький Оленин не целовал в сладком упоении землю? Разве на гремящих бешеным орудийным огнем бастионах Севастополя не плакала душа молодого офицера о безумстве людей-христиан, истребляющих в кровавой свалке одни других? Разве не мечтал он там, под канонадой, об основании новой религии, в фундамент которой было бы положено очищенное от всяких суеверий учение Христа? Разве не чувствовал он совсем молодым человеком, что «могучее средство к истинному счастью в жизни – это без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, целую паутину любви и ловить туда все, что попало»?

Когда переживает растение «кризис»: тогда ли, когда в темной, влажной и теплой земле зерно начинает набухать, тогда ли, когда оно, лопнув, выпустит из себя слабенький, белый крючочек побега, тогда ли, когда этот слабенький побег, пробив землю и обойдя встретившиеся на пути камни и другие препятствия, выберется на солнышко и зазеленеет, тогда ли, когда пойдет он в трубку, тогда ли, когда выбросит он султан колоса и начнет желтеть, тогда ли, наконец, когда, налившись янтарным зерном, он склонится к матери-земле? Кризиса, перелома нет: есть движение, развитие, жизнь. В зерне, брошенном в землю, заключена вся жизнь растения и новое зерно.

Если в это время «проклятые вопросы» для него обострились и внутренняя драма с особой силой прорвалась наружу, то, может быть, причиной этому был только его возраст: ему стукнуло уже 50. Мысль, что все эти его радости – а он ли не любил игрушек земли?! – скоро отнимут у него, была для него несносна, нестерпима. Софья Андреевна пишет сестре в это время: «Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего больше ждать от жизни». И до того было ему страшно потерять бесценное сокровище жизни с вянущими черемухами, жарким солнцем, синими далями, звездными ночами, глубокими радостями творчества, что он не раз и не два хотел покончить с собой. Но покончить не мог, ибо слишком любил он и клейкие листочки, и всю пеструю суету людей, и эти долгие осенние вечера, когда так хорошо «выпускать из себя сок». Из боязни потерять сокровище через год нельзя нарочно терять его теперь же. Он – как и все мы в этом возрасте – прекрасно, до дна чувствовал страшный смысл легенды о человеке, висящем над пропастью, и, хотя видит он, как подтачивают мыши корни спасшего его куста, все же тянется к малине. И он, как и все, глядя в пропасть, обмирал от ужаса и – рвал малину.

Сказать, что эта его трагедия есть какая-то совершенно исключительная трагедия, мы не имеем ни малейшего основания: эту трагедию без конца переживает человечество с начала дней своих. Не сам ли он приводит историю царевича Сиддхартхи Будды? Не он ли цитирует горькие тысячелетние строки Экклезиаста? Если его трагедия так захватывает нас, то это только потому, что, рассказывая о ней, он сумел найти эти свои простые, глубокие, толстовские слова, что поразила его откровенность нас, накрахмаленных и на все пуговицы застегнутых, поразила та титаническая сила, с которой он, спасаясь от раскрывшихся у него под ногами бездн, стал на наших глазах творить чудо той иллюзии, которая спасла его от его отчаяния.

«И я оглянулся на огромные массы отживших и живущих простых, не ученых и не богатых людей, – говорит он в „Исповеди“, – и увидал совершенно другое. Я увидал, что [...] признать их непонимающими вопроса (о смысле жизни) я не могу, потому что они сами ставят его и с необыкновенной ясностью отвечают на него. Признать их эпикурейцами я тоже не могу, потому что жизнь их слагается больше из лишений и страданий, чем наслаждений; признать же их неразумно доживающими бессмысленную жизнь могу еще меньше, так как всякий акт их жизни и самая смерть объясняются ими. Убивать же себя они считают величайшим злом. Оказывалось, что у всего человечества есть какое-то не признаваемое и презираемое мною знание смысла жизни. Выходило то, что знание разумное не дает смысла жизни, исключает жизнь; смысл же, придаваемый жизни миллиардами людей, всем человечеством, зиждется на каком-то презренном ложном знании». И он, продолжая свое чудо, утверждает вещи совершенно уже невероятные: среди простых людей, среди народа он не видел боязни страданий и смерти, а видел, напротив, спокойную и даже радостную покорность им. И он не только сам верит во всю эту блестящую фантасмагорию, но заставляет властно верить в нее и бесконечные тысячи людей...

вернуться

50

«Отверженные» (франц.).