Изменить стиль страницы

И тоскливо смотрит всадник о дву-конь. Смуглое, немножко калмыковатое, молодое лицо грустно-задумчиво…

Вдруг на повороте дороги, яз-за чащи придорожного ельника, послышался топот конских копыт, и из-за зелени показались два конных улана. При виде их лицо казака немного оживилось.

— Здравствуйте, ребята, — сказал он, когда уланы приблизились к нему.

— Здравия желаем, ваше благородие! — отвечали уланы, из которых один был уже старый служака.

— Коннопольцы еще в Полоцке? — спросил казак (это был казацкий офицер).

— Точно так, ваше благородие.

— Вы куда?

— С бумагами в штаб, ваше благородие.

— Не знаете — юнкер Дуров не в отпуску?

— Это безусый-то, ваше благородие, что от няньки бежал? — спросил, улыбаясь, старый улан.

— А ты его знаешь? — торопливо спросил казак.

— Как же, ваше благородие, он у меня на выучке был… Я ему дядькой, значит, прихожусь — сродни.

— Так он не в отпуску?

— Никак нет, ваше благородие, — у нас в полку,

— Спасибо, братец… Прощайте, ребята.

— Счастливой пути, ваше благородие.

И спутники расстались. Старый улан узнал донского офицера о дву-конь: это был Греков. Но Греков не узнал улана, ворчливого Пуда Пудыча, который, когда юный Дуров был у него на выучке, постоянно твердил: «Коли ты называешься улан, так тебе, брат, с коня падать не полагается: хуть ты жив, хуть ты убит, а сиди на коне… Улан падать с лошади не должон — ни-ни — ни Боже мой! Падай вместе с конем — таков уланской закон, а с коня — ни-ни! не роди мать на свет!» Это тот самый Пудыч, который был в плену у французов вместе с Истоминым и бежал из фридландского госпиталя с известием, что Истомин жив, что его спас от пули образок на груди «с материм волосом — русенький такой волос с краснецой…». Это Иришины-то волосы, Мерзляко-вой, он назвал «матерним волосом». Пудыч в плену и после раны сильно изменился, оттого Греков и не узнал его; а Пудыч признал Грекова: «Потому — часто видал вместе с моим молокососом, с Дурашкой юнкарем…»

— Что ж, из ево, сказывают, уланик вышел бойкий, заправский, — заметил младший спутник Пудыча.

— Ничево — шустерь-таки, да только в атаке ранжиру не держится, словно блоха вперед скачет, а это, брат, не порядки, — отрезал серьезный Пудыч.

Простившись с встречными уланами, Греков пришпорил своего коня и понесся усжленной рысью, несмотря на свою усталость. Он ехал от Витебска до Полоцка, не отдыхая ни на час, ехал день и ночь. Что-то беспокойное светилось и в его черных, узеньких, с калмыцким разрезом глазах, хотя обыкновенно эти глаза смотрели с спокойной ровностью, с симпатичной задумчивостью.

— А если Коньков прав? Если ее прямо вытребовали в Петербург?.. Государь ждать не станет, — проговорил он про себя, как бы продолжая разговор, начатый с уланами.

Лицо его побледнело, губы дрогнули. Он крепко сжал коленками лошадь, и привычное животное угадало нетерпение хозяина: рысь превратилась в полный бег, а топот восьми копыт звучал по звонкой дороге словно барабанная дробь.

— Как же государь узнал, что она — не мужчина?.. Недаром и мое сердце сказывало мне то же… А теперь, эти месяцы, я просто истосковался по ней — еды нету, сна нету, Бога забыл!..

А между тем та, о которой думал юный казак, только что проснулась. Коннопольский полк, в котором она все еще оставалась, после кампании расквартирован был в Полоцке и его окрестностях. Дурова поместилась в бедном еврейском семействе, на краю города, и ей отведена была маленькая, об одном окошечке, комната. Евреи полюбили этого юного, застенчивого уланика, а маленькие евреята, которых она ласкала, вспоминая свое далекое, покинутое ею родное семейство, просто души в ней не чаяли. Они водили на водопой ее Алкида, кормили его огурцами и капустой… Особенно они полюбили коня с той поры, когда однажды, вбежав нечаянно в сарай, они увидели, что «русский панич», обняв за шею Алкида, горько плачет. Хотя причины слез евреята и не узнали, но чутким сердцем догадались, что у молоденького панича нет здесь ни одной родной души и что только с конем он может поплакать… А она сама не знала, о чем плакала… вспомнила отца… да, кстати, в этот же день выступал из Полоцка атаманский казачий полк… уходил с ним и Греков, а Грекова она видела еще там, далеко, на Каме, тотчас после бегства из родительского дома… Ну, и грустно стало, и заплакалось, а евреята увидали…

Сегодня она проснулась довольно поздно, так как день был свободный — ученья утреннего на этот раз не назначалось. Солнце уже поднялось из-за соседнего огорода и ласково смотрелось в ее маленькое, зеленоватое окошечко. На дворе слышались голоса играющих евреят.

Приподнявшись на своем жестком ложе, состоявшем из нескольких досок, устланных сеном и покрытых грубым, дерюжным рядном, девушка обхватила руками колена и задумалась. Она была в одном белье, но как оно имело вполне мужской покрой, то только высота груди, не совсем по-мужски выпяченной вперед, и могла возбудить подозрение насчет странных форм молоденького уланика. Тут же лежали уланские рейтузы с кожаными нашивками на внутренних частях ляжек, чтоб о седло не терлись; тут же лежала и вся уланская амуниция, а на полу стояли казенные солдатские сапоги со шпорами. Что было мучением всей боевой жизни нашей юной героини, так эти казенные сапоги. Это были страшные, словно из железа выкованные сапожищи, которые приковывали ее нежные, привыкшие к мягким ботинкам ноги к земле, точно деся-типудовыми гирями. Они издают невообразимый стук. В них ноги — словно заключенные в двух отдельных башнях, и эти башни надо волочить за собою, и волочить стройно, бойко: «Чтобы, — говорил тиран Пудыч, — нога у тебя словно на гитаре играла». Но это не гитара, не ее звук, шпоры на этих сапожищах бряцают так, словно бьют молотом по наковальне… «Улан должон гулко ходить, чтобы за версту улана слышно было… А коли улан на бекете, ночью в разъезде, чтобы ево француз не слыхал, как ему улан с конем за пазуху въедет…» Вот афоризмы Пудыча, и юнкер Дурашка должен был исполнять их…

Сидя на кровати, она что-то вспомнила и потянулась за саблей.

— Я уж и не помню, когда видала себя в зеркале, — прошептала она.

Вынув саблю из ножен, она стала глядеться в блестящий, гладко отполированный клинок ее.

— Вот мое девическое зеркало… (Это сказалась женщина в улане.) Какая дурнушка…

Вложив саблю в ножны, она встала с кровати и начала одеваться. Если бы Пудыч видел, как она неловко надевала на себя рейтузы, как не по-улански подымала ноги, с каким трудом натягивала узкие штанины, он непременно сказал бы с негодованием: «Ишь вон как у юн-карей дворянчиков бедры-то от манной каши распучило — рейтузы не лезут…»

Только уже надев солдатский мундир и застегнув его на верхние пуговицы, девушка вышла в сени, чтобы умыться. Евреята окружили ее и стали рассказывать, как сегодня они давали Алкиду моркови и репы и как он у маленького Сруля сам вырвал кусок хлеба с маслом и съел.

Умывшись из висевшего на крыльце глиняного рукомойника с горлышком и утершись полотенцем — это полотенце так памятно ей… оно вышито горничной Натальей и подарено ей на именины, в приданое… «Этим полотенцем, барышня, вы тогда утретесь в первый раз, когда к венцу вас будут одевать… муж любить будет…» — девушка прямо направилась в сарай, где стоял ее Алкид. При виде хозяйки лошадь радостно заржала и умными, веселыми глазами смотрела на свою повелительницу.

— Здравствуй, Алкидушка.

Лошадь опять отвечает тихим ржанием. Девушка гладит ее шею, ласково треплет за уши, поправляет чуб, свесившийся на лоб между ушами. Алкид, увидев на плече улана непривычное украшение — шитое цветными нитками полотенце, — сдергивает его зубами.

— Ах ты, разбойник! Зачем сорвал полотенце?.. Отдай его…

Алкид не отдает, крепко держит в зубах — шалит. В сарай вбегают евреята с деревянной миской, в которой дымится только что сваренный картофель. Аклиду захотелось картофелю, и он выпускает изо рта полотенце. Но этот картофель не для Алкида, а для самого пани-ча — на завтрак ему мама прислала.