Изменить стиль страницы

— Да, Алкид — редкая лошадь, да и вас он любит…

— Это оттого, что мы с ним — сироты круглые…

Греков порывисто вскочил было, схватил свою собеседницу за руку, хотел что-то сказать, но не решился и снова опустился на свое сиденье.

— Нет, говорите о себе лучше… Я точно во сне, — тихо сказал он: — говорите…

— Да я все сказала, кажется… Впрочем, может быть, матушка сделала для меня больше, чем я думаю… Да, быть может, я вышла бы из моего заколдованного круга, бросила бы все мои гусарские замашки и сделалась бы обыкновенного девушкой, как все, если б матушка не представляла мне в самом безотрадном положении участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола. Женщина, по ее мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве… Вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть ее доля, от колыбели до могилы. Женщина исполнена слабостей, лишена всяких совершенств и ни к чему не способна. Женщина, одним словом, самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение в свете! Голова моя шла кругом от этой картины участи женщины — и я решилась, хотя бы это стоило мне жизни, отделиться от пола, который находится, ка, к мне казалось, под проклятием Божиим… Мой пол был моею нравственной каторгой. Даже мой добрый папа говорил иногда, что вместо Надежды он желал бы иметь сына под старость… А ведь я так любила его!.. И вот я рвалась из каторги… и вырвалась… Правда, когда мне было четырнадцать лет и я гостила в Малороссии у своей бабушки, у Александрович, — я немножко вздохнула там: у бабушки меня хоть не зашнуровывали и не морили над кружевом… Там я много читала, рисовала, гуляла… В Малороссии я…

Она разом остановилась и почувствовала, что краска разлилась по ее бледным щекам. Греков ждал, недоумевая над тем, что остановило ее. А ее остановил образ юноши, выглянувший из ее прошлого. «Кирьяк, Кирь-як!» — это далекое воспоминание, это имя, как бы кем-то произнесенное в ее сердце, остановили ее рассказ. Если бы его не отняли у нее, может быть, она была бы не тем, чем стала она теперь.

— Я слушаю вас, — робко подсказал Греков.

Она опомнилась и тихо сказала:

— Я кончила, остальное вы все знаете.

Они замолчали оба. Чувствовалось, что что-то осталось недосказанным и с той, и с другой стороны. Наступила какая-то мучительная тишина: хоть бы ветер, хоть бы шум деревьев, шелест листьев! Нет, тихо, невыносимо тихо… Все точно ждет чего-то: и лес ждет, и небо ждет, и воздух ждет…

— Я… вы… А если вас оставят… отошлют домой… — старается сказать молодой казак; хочет что-то высказать, но не может — слов нет.

Еще тише стало… Фу! да так с ума сойти можно от такой тишины проклятой.

— Вы оставите нас… забудете… — выдавливает из себя слова бедный Греков, этот храбрый казак, — вы не воротитесь к нам…

— Нет!.. нет!..

И храбрый улан заплакал. Она припала лицом к ладоням. Странно было видеть эту круглую, стриженую женскую голову на туловище улана.

И храбрый казак растерялся. Он стал отнимать ладони улана от плачущего лица.

— Ради Господа!.. что ж это такое будет!.. Дуров!.. Надежда! — Казак совсем сбился с толку: и «Дуров», и «Надежда», а по батюшке как — не знает. Поневоле растеряешься.

— Надежда!.. Надя!

Так-то лучше. И казак обнял улана, целовал его руки, рейтузы… Руки улана потянулись и обвились вокруг шеи казака. И казацкие, и уланские губы соединились.

Ну а дальше как следует: это всякий знает.

6

— Ну, братец ты мой, и сунул же ноне меня нечистый в лес — ай-ай! — рассказывал в тот же вечер словоохотливый гусарик, которого мы уже видели под Фрид-ландом и который рассказывал Дуровой, как их «эскадронная Жучка» с ними в атаку ходила и как ее француз ранил. — Вот угораздил.

— А что? — спрашивали товарищи.

— Да такое, братец ты мой, что не приведи Бог.

— Ноли леший?

— Где лежий! хуже того.

— Али русалка?

— Да ты, черт, слушай!

— Что лаешься, пес?

— Не лаюсь — дело говорю.

— Ну и говори!

— И говорю… Вот, братец ты мой (обращается рассказчик к другому), иду это я лесом, к речке этак, коли слышу впереди этак — ые то стонет, не то плачет… Глядь — ан черти.

— Что ты! в образе?

— Да ты не перебивай.

— Я не перебиваю… ну, черти?

— Каки черти! Казак улана…

— Что ты! бьет? убил?

— Не бьет… Цалует, братец ты мой!

— Ой-ли! как цалует?

— Да так… Посадил этак ево к себе на колени…

— На колени! Ах, дьявол!

— На колени да и облапил… словно бабу.

— Ай-ай-ай! вот срам! А улан что?

— Знамо — улан раскис да казака обнимает…

— Эге-ге-ге! Так ее, бач, казак за уланом женихается? — не утерпел Заступенко, приятель Лазарева, тот самый, что Александра Павловича насмешил в Тильзите. — От бисовы москали!

— Ну и что ж? — любопытствовали товарищи.

— Что! Я как воззрил на эту вещию — да назад!

— Как назад! Что ж ты их не накрыл?

— А поди сунься, ожгись.

— Что двое-то? Эка невидаль!

— Не двое… А уголовщина, братец ты мой. В свидетели притянули бы — как да что… Затаскают!

— Это точно что затаскают.

— За что затаскать?

— Как за что? Да это дело, братец ты мой, Сибирью пахнет.

— Пахнет, верно.

— Ну-иу! уж и казаки, Бога на них нету.

— Вестимо, нету. Недаром сказано: казака кобыла родила.

— А народ храбрый… Что грешить — ловкий народ, занозистый.

Так-то солдатики своим непосредственным умом и своим непосредственным отношением к явлениям жизни отнеслись к той простой идиллической сцене в лесу, на берегу Двины, действующими лицами в которой были — застенчивый, растерявшийся Греков и пораженная неожиданною вестью Надя Дурова.

День и ночь она провела в каком-то полубреду. То бродила она по лесу, когда Греков, торопившийся возвратом в Витебск, оставил ее, надеясь увидеть в штаб-квартире, садилась на то место, где они сидели вдвоем, искала следы его ног на песке, и нашла даже следы его колен… безумие! — возвращалась в свою квартиру, молча, ничего не понимая, слушала болтовню суетившихся около нее евреят, то брала свой дневник, впоследствии, в 1836 году, напечатанный Пушкиным в «Современнике», куда она вносила наиболее выдающиеся и памятные впечатления своей жизни, а теперь, держа перо в руке, никак не решалась и не умела внести в него то, чем переполнена была ее душа, — не находила слов, звуков, потому что то, что она чувствовала теперь, кричало в ее душе, пело и ныло и радостным чем-то и чем-то похоронным, прощальным… То выходила она, ночью, к Алкиду, и, припав к нему на шею, плакала, то прощалась с ним, то здоровалась, охватываемая какою-то блаженною радостью… Безумие, блаженное безумие!..

Но зато как часто она вынимала из ножен свою саблю и смотрелась, как в зеркало — да и где было ей взять зеркало — в ее блестящий клинок… «Дурнушка… дурнушка… рябая… и глаза!.. А у него какие милые глаза… милый-милый!..»

— Пожалуйте к генералу! — раздается вдруг голос. Это уже утро. На пороге стоит вестовой… Дрогнуло сердце, да так и замерло… «Так это правда… Боже!»

— Сейчас буду, — никак не совладает она с своим голосом.

— Счастливо оставаться.

— Прощай…

«Нет, это не мой голос, — думается: — куда мой девался? В лесу там, где следы колен?..» Вестовой уходит, бряцая шпорами. Она одевается. Руки холодные, дрожат. Сердце сжато. Торопливо вычищен мундир, застегнут… Трудно на груди застегивается… А он… его рука тут — Боже мой!.. Надеваются белые шерстяные эполеты, подвязывается сабля, и эта бряцает, словно живая… Через плечо — белая перевязь с подсумком и патронами… Талия перетянута… Вышла, надев каску с султаном.

На дворе обступают евреята, ахают.

— Ах, какой панич! ах, как хорошо!

На улице, кажется, все глядят на нее. У всех на лицах что-то особенное, а это «особенное» у нее в душе, в ее нервах, а не у них на лицах…

— Аз — буки — веди — глаголь — добро — есть!.. Это голос Пилипенка, муштрующего свою Жучку.