Когда двери распахивали, тела всегда находили в одном и том же положении. Прижатая к одной стене пирамида плоти. Все еще хранящая надежду. Взобраться повыше, чтобы глотнуть воздуха, которого еще чуть-чуть осталось под самым потолком. Ужасающая надежда клеток тела человеческого.
Обнаженная, независимая от разума вера тела.
Некоторые рожали, умирая в камере. Из камер выволакивали матерей, из тел которых свешивалась успевшая выйти наполовину новая жизнь. Простите меня, те, кто родился и умер безымянным. Простите меня за кощунственную попытку философского осмысления зверства факта.
Мы знаем, что они кричали. Каждый рот, разверстый в вопле, рот Беллы, молил о чуде. Их крики были слышны по другую сторону толстых стен. Представить себе эти звуки немыслимо.
Этот миг невыразимой смертной муки в перекошенном ужасом пространстве становился самым жутким проявлением благодати. Ибо кто может с уверенностью отличить вопль безысходного отчаяния от криков тех, кто отчаянно хочет верить? В этот миг нашу веру в человека насильно и безжалостно заставляют стать верой в Бога.
Тихий дом наполняет лунный свет. Он гонит тьму прочь со всего, на что падает луч. Годы жизни ушли на то, чтобы это понять. Что бы со мной потом ни стало, я никогда больше не смогу ощутить веру такой чистоты.
Белла, моя сломленностъ хранила сломленной тебя.
Не смея шевельнуть пальцем, я жду света дня. От росы мокнут ботинки. Я взбираюсь на гребень холма и ложусь на холодную траву. Солнце начинает припекать. Я вспоминаю банки, которые нам ставила мама, когда надо было снять жар. Небо — большая опрокинутая банка.
В ходе экспериментов по определению механизмов миграции ученые сажали певчих птиц в клетки и оставляли их в темных помещениях, откуда не было видно небо. Птицы жили в постоянном полумраке, который сбивал их с толку. И тем не менее каждый октябрь они старались сбиться в стаю, волновались, их томила и будоражила тоска. Магнитное поле волновало их кровь, отблеск звездного неба мутил их взгляд.
Когда ты потерян для тех, кого любишь, повернись лицом к юго-западу, как заключенная в клетку птица. В какое-то время дня тело твое заполнит инстинкт, и чем большая часть тебя заполнится, тем больше тебя вошло в них. Когда ты ляжешь, их руки и ноги тенями сольются с твоими в каждом изгибе тела, как алфавиты иврита и греческого, пересекающие страницу, чтобы встретиться друг с другом в центре истории, согнувшись под грузом утрат, грузом дальних портов, мощью камня, горем тех, чьи мессии заставили их так много оставить в прошлом…
В ранних сумерках зимних греческих вечеров, в комнатах, где от окон веет холодом, я подношу к лицу руки и вдыхаю запах Алекс, оставшийся на ладонях.
Я так хочу, чтобы память стала духом, но, боюсь, она осталась лишь на коже. Боюсь, что знание становится инстинктом только для того, чтобы исчезнуть вместе с телом. Потому что тело, которое их помнит, — мое, и хоть я все делал, чтобы вытравить из души память об Алекс, гнал родителей с Беллой прочь из снов, все было напрасно, потому что тело мое постоянно меня предает. Я так долго без них живу, но все равно, этот зимний день делает Беллу такой близкой, что я чувствую ее сильную руку на своей, ее нежные пальцы на спине, и госпожа Альперштейн от меня так близко, что я вдыхаю запах ее лосьона, так близко отец и Атос, что я чувствую, как они гладят меня по голове, чувствую руки мамы, оттягивающей мне куртку вниз, чтобы я не горбился, руки Алекс, которая стоит у меня за спиной, обнимает меня и смотрит с раздраженным непониманием, и этот ее взгляд я продолжаю на себе ощущать даже тогда, когда она перестает меня обнимать. Мне становится так страшно, что я резко оборачиваюсь и тупо смотрю в пустоту комнаты.
Остаться с мертвыми — значит оставить их.
Все эти годы мне казалось, что Белла, заполнявшая мое существо своим отсутствием, о чем-то меня очень просит, но я ошибался. Я неправильно толковал ее сигналы. Как и другие призраки, она шепчет не о том, чтобы я был вместе с ней, а о том, чтобы я настолько к ней приблизился, чтобы она смогла меня вытолкнуть обратно в мир.
ДЛЯЩЕЕСЯ МГНОВЕНИЕ
Когда сыновья Мориса Залмана — Йося и Томас — были маленькими, они часто присылали мне по почте странные вещи: конверты с песком, рисунки только из одних кружочков или прямых линий, кусочки пластмассы или вообще неизвестно что. Я в ответ посылал им красивые камни и монеты.
Морис, Ирена и мальчики навещали меня на Идре, а я, приезжая в Торонто, всегда останавливался у них и устраивался в небольшом уютном кабинете. Продолжая работу в музее, Морис теперь читал два курса в университете, один из которых назывался: «Погода в древности: предсказание прошлого».
— Это почти так же трудно, — говорил он студентам, — как дать прогноз погоды на завтра.
Потребность в переводах с греческого на английский постоянно росла, и я уже вполне сносно зарабатывал на жизнь. За несколько лет помимо собственных работ я подготовил к печати две книги очерков Атоса и перевел на греческий его «Лжесвидетельство». Иногда Дональд Таппер от имени географического факультета приглашал меня выступать с рассказами о работе Атоса.
Дома у Мориса с Иреной повсюду царил рабочий беспорядок. Когда все садились есть, доклад о дневнике Левингстона, корявым почерком написанный маркером на больших листах бумаги, уголки которых Ирена по просьбе Йоси опалила огнем, сдвигался на край обеденного стола. На полу гостиной раскинулась посыпанная песком пластилиновая пустыня Гоби — всем приходилось через нее перешагивать. Когда я сюда приехал после относительно одинокой жизни на острове, верный Морис обратился ко мне с приветствием:
— Значит, монах-затворник решил перебраться к нам в цирк.
Я всегда слышал, как мальчики возвращались из школы. Йося внизу начинал играть на пианино. Потом сильно хлопала дверь — это Томас выходил играть во двор. Йося играл так старательно, что святого мог вывести из себя. Он так боялся сделать ошибку, что его медленная игра была сродни геологическим процессам.
Недолгими торонтскими сумерками — когда день уже прошел, а вечер еще не наступил, — я ложился на старый бордовый диван в полном книг кабинете Мориса, где мне все было так знакомо — и тени, и беспорядок, и слушал напряженные аккорды Йосиного пианино, прекрасные, как свет.
Я люблю мальчиков Мориса и Ирены так же, как любил бы детей Беллы, мне часто хочется снова и снова рассказывать им о днях моей юности, проведенных в речных заводях, о ярких полосах скупого осеннего солнца на толстых стеблях камыша, о покрытых зеленым мхом камнях на речном мелководье, о библейских городах, которые мы с Монсом воздвигали из глины и веточек. О замерзшем береге, чуть зеленоватом небе, черных птицах, снеге. Когда Йося и Томас были совсем маленькие, я приседал перед ними на корточки и клал руки на их хрупкие плечи с выпиравшими косточками, надеясь вспомнить руку отца на своем плече.
Я смотрю, как мальчики льнут к Ирене, как порой им еще нужна ее ласка, как они прижимаются к ней головками. Их любовь Ирена воспринимает вовсе не как нечто само собой разумеющееся. Она была уже не первой молодости, когда родился Йося, и, казалось, до сих пор не верит, что Томас выжил после родов. У нее это на лице написано.
Я вслушивался в искренние попытки Йоси играть без ошибок, и, хотя у него это получалось, мелодия все равно не звучала — слишком много пространства оставалось между нотами.
Многие годы после того, как мы расстались с Алекс, Морис с Иреной делали вид, что завидуют моей свободе; но втайне они тешили себя надеждой найти мне вторую жену. Во время моих наездов в Торонто они, как подростки, делали все, что могли, чтобы с кем-нибудь меня познакомить. В ход шли все уловки романтического минного поля сватовства — обеды, семейные приемы, званые ужины. И мины на этом поле закладывал Морис. Обычно он брал на себя процедуру представления и тут же куда-то сматывался. Я уже привык к его припеву: