Пока Здена чинила ему обувь, мужчина ждал на веранде в одних носках. В каждый каблук надо было вбить по пять маленьких гвоздиков. Беттина внимательно разглядывала незнакомца. Было очень жарко. Завершив работу, Здена вынесла им по кружке воды.
Девочка зарыла лицо в юбке Здены, обхватив ручонками ее ноги. Трудно было понять, то ли она просит об утешении, то ли сама хочет утешить.
— Ока очень на вас похожа, — сказал мужчина.
Я приехал на Идру уяснить для себя некоторые вопросы.
Вопросы, на которые нет ответов, надо задавать неторопливо. В первую зиму, проведенную на острове, я часто смотрел, как дождь наполняет море. Иногда завеса дождя не спадала с окон недели напролет. Каждый день перед ужином я ходил к утесу, обрывистый край которого тонул в море. Ел я, как и Атос, за рабочим столом, оставляя пустую тарелку на страницах раскрытой книги.
Хотя противоречия, порожденные войной, могут показаться внезапными и единовременными, история готовит удар исподволь. К тому, что раньше только терпели, со временем начинают относиться как к некоему благу.
Не надо мне так сильно жать на педаль при первом ритардандо…
В еврейской традиции о праотцах говорят «мы», а не «они». «Когда мы вышли из Египта…» Такое отношение к прошлому учит сопереживанию и ответственности перед свершившимся, но важнее здесь то, что время при этом сжимается. Еврей вечно исходит из Египта. Хороший способ обучения этике. Если моральные категории неизменны, действия людей обретают огромное значение независимо от того, насколько незначительными они могут на первый взгляд показаться, ибо значимость их определяется не только тем, что случается в этой жизни.
В одной притче рассказывается, что уважаемого раввина попросили выступить перед верующими соседнего местечка. Раввина в тех краях знали все — он славился житейской мудростью, и, где бы он ни появлялся, все просили его дать совет. Перед выступлением ему хотелось собраться с мыслями, и, чтобы никто не беспокоил его те несколько часов, которые он должен был провести в поезде, раввин решил переодеться в чужие обноски и изменить облик, чтобы сойти за простого крестьянина. Он так хорошо сыграл роль, что многие состоятельные пассажиры, с которыми он вместе ехал, бросали на него укоризненные взгляды и даже цедили сквозь зубы оскорбительные насмешки. Когда раввин сошел с поезда на своей остановке, его тепло и радушно встретили самые видные представители общины, выказав ему подобающие знаки уважения, при этом тактично делая вид, что внешность его не имеет для них никакого значения. Тогда те, кто пытался унизить его в поезде, поняли, кто с ними ехал, и, стремясь исправить ошибку, сразу же попросили у него прощения. Пожилой раввин ничего им не ответил. Несколько месяцев спустя те же евреи, считавшие себя людьми набожными и благочестивыми, снова попросили у раввина извинения. Тот опять оставил их просьбу без ответа. В конце концов, спустя почти год, они вновь пришли к старцу в Судный день, когда, как сказано, каждый должен простить ближнего своего. Но даже тогда раввин продолжал хранить молчание. Выведенные из себя люди стали роптать: как может решиться святой человек на такой грех — не простить извинявшихся в этот великий день? Раввин улыбнулся, но выражение его лица оставалось серьезным.
— Все это время вы просите прощения не у того человека, который может вам его дать. Вам надо извиниться перед тем, кого вы обидели в поезде.
Он, конечно, имел в виду всех крестьян, у которых следовало просить прощения. Но по сути позиция раввина еще более непреклонна: ничто не может искупить деяние, выходящее за рамки морали. Ни прощения за это не может быть, ни исповеди.
И даже если само действие простительно, никто не вправе брать на себя ответственность за прощение от имени мертвых. Нет такого акта насилия, последствия которого прошли бы бесследно. А когда тот, кто вправе простить, уже не может ничего сказать, остается лишь молчание.
История — как отравленный колодец, вода которого просачивается в почву. Мы обречены повторять не то прошлое, о котором ничего не знаем, а то прошлое, которое хорошо известно. Каждое зафиксированное событие — как кирпич в кладке некой возможности, — представляет собой своего рода прецедент, которым чревато грядущее. В итоге идея, заложенная в таком кирпиче, стукнет кого-нибудь по затылку в будущем. В этом и заключается двуликость истории — записанная мысль возродится идеей. И взрастет она на плодородной почве, удобренной компостом истории.
Разрушение не образует вакуум, оно лишь преобразует наличие в отсутствие. Расщепленный атом создает отсутствие, осязаемое «исчезновение» энергии. И в мире раввина, и во Вселенной Эйнштейна человек навсегда останется в том поезде, где познал унижение, но оно его не унизило потому, что на самом деле было предназначено не тому, в кого метило. Тот человек был рад, что в действительности не он был объектом нападок; и одновременно печалился, потому что не мог никому сказать — да и к чему ему было это делать? — что он совсем не тот, за кого его принимали.
Поэтому он навсегда останется в поезде, как часы, нарисованные на вокзальной башне в Треблинке, стрелки которых всегда показывают три часа. Как плакат на платформе, жутким привидением из другого мира до сих пор колышущийся на ветру и командующий: «Направо, идите направо». Связь памяти и истории возникает тогда, когда они делят единое пространство и время. Каждый миг состоит из двух мгновений. Эйнштейн писал: «… все наши суждения, в которых речь идет о времени, всегда представляют собой суждения об одновременных процессах. Если, скажем, я говорю, что поезд прибывает сюда в семь часов, я имею в виду, что указание маленькой стрелки моих часов на цифру семь и прибытие поезда — одновременные события… время события не имеет практического значения…» Событие обретает смысл лишь в том случае, если засвидетельствована связь пространства и времени.
Засвидетельствована теми, кто жил неподалеку от крематориев достаточно близко, чтобы чувствовать запах. Теми, кто жил за оградой лагеря или стоял у дверей камер. Теми, кто проходил несколько шагов направо по платформе. Теми, кто родился в следующем поколении.
Если вместо этого использовать средний палец, я буду готов к среднему голосу в следующем такте…
Двуликость истории иронична, как ножницы, как волшебная палочка, всегда указывающая в двух разных направлениях. Если нельзя искоренить зло, точно так же нельзя уничтожить добро. Но мерить историю надо такой же точной мерой, как и любой другой процесс в жизни общества: каким должно быть самое малое из добрых дел, чтобы его можно было назвать героическим? Чтобы сохранить совесть в те дни, достаточно было лишь намека на действие, совсем ничтожного движения, измеряющегося микронами, — отвести в сторону взгляд или просто закрыть глаза, пока бегущий человек пересекал поле. А те, кто давал воду или хлеб! Они достигали высей, недоступных ангелам, лишь потому, что продолжали жить в мерзости человеческой.
Просто так люди не становятся соучастниками преступления, хотя само преступление свершается очень быстро.
Насилие утверждается, свершившись единожды. А добро утверждается повторением.
Мне надо сохранять тот же темп, но в пианиссимо…
На Идре я наконец почувствовал свой английский достаточно емким, чтобы вместить в его рамки пережитое. Меня стали неотвязно преследовать почти неуловимые нюансы звучания слов. Созвучия, в которых язык наконец покоряется тому, что с его помощью описывается: тончайшие оттенки света, тепла или печали. Я — каббалист лишь потому, что верю в силу магии заклинания. Действие поэзии подобно действию любви; размеренность стихотворного ритма меняет восприятие мира.
Жажда звучания почти так же сильна, как страсть, как будто словами можно воспеть каждый кусочек плоти и сохранить его этим от бега времени. В страсти слово как у себя дома. Никакое иное состояние души не может с такой силой обострить ощущение одиночества, как страсть, которая движет отравленным красотой миром, единственную неизменную данность которого составляет утрата. Обо всех стихах, которые я опубликовал до возвращения с Идры, у Мориса сложилось вполне определенное впечатление, которое он высказал с таким состраданием, будто мне не было дано понять в этой жизни что-то очень важное: