Вилор был сыном директора фарфоровой фабрики. Когда я впервые побывал в их квартире на Двенадцатой линии, то был поражен обилием всевозможных статуэток, изображавших зверей, птиц, рыб. Были здесь и хороводы девушек в национальных русских нарядах, и бюсты деятелей революции, и стройные гимнастки, и балерины в пачках. Статуэтки десятками стояли на тумбочках, книжных и кухонных полках, пианино, на котором никто не умел играть, холодильнике, подоконниках; кроме того, множество расписных тарелок висело на стенах поверх ковров. И от их обилия квартира была наполнена розовым глянцевым блеском и напоминала магазин фарфора. Вилор представлял собою точную копию своего отца, только уменьшенную в размерах. Иван Григорьевич тоже имел голову без затылка и походил на прочный дубовый шкафчик, в ширину и в высоту почти одинаковый. Он носил полосатую сине-белую пижаму, был не то чтобы хмур, но постоянно сосредоточен на какой-то внутренней мысли, страдал повышенным кровяным давлением и часто прикладывался к бутылке коньяку, произнося всегда одно и то же: «Лекарство!» Мать у Вилора была очень полная женщина с короткими ногами, тяжелым задом, могучей мужеподобной спиной и крупной головой, крашенная в красно-рыжий цвет, завитая мелким бесом и ужасно некрасивая. К ней подходило понятие «тучная». У нее все было тучное – руки, ноги, грудь, шея, подбородок, лицо. Носила она короткий шелковый халат необъятного размера и дешевые тапки, распертые в ширину ее больными ногами – видно было, как вбок выпирала округлая косточка. Когда Вилор впервые привел меня к себе домой и познакомил с нею, она немедленно усадила нас за стол и начала кормить, причем положила такие порции, что я испугался, не станет ли мне худо, если я все это съем. У Вилора была такая же порция. И такую же она положила себе. Это были целые горы еды на тарелках. К моему удивлению все без остатка ушло в наши желудки. Едва мы принялись за еду, как она стала меня расспрашивать о том, кто мои родители, где мы жили раньше и смутила вопросом, не болел ли я желтухой. Я ответил, что не болел. Она с сожалением покачала головой и сказала: «А Виля целый месяц пролежал в больнице!» Узнав, что за прошлый год у меня в табеле было только две четверки, а все остальные пятерки, она налила мне еще один стакан компоту из сухофруктов и сказала, что я непременно должен хорошо повлиять на Вилю, у которого сплошь тройки, и что мы можем вместе с ним делать уроки, – условия нам будут обеспечены наилучшие. Виля все это слушал молча, как бы пропуская мимо ушей, и только жадно ел и пил. Когда кормежка закончилась, он подхватил меня под руку и утащил в свою комнату.
– По пивку? – спросил он, едва мы уселись на его широком диване, достал две бутылки жигулевского пива, мгновенно открыл их крепкими зубами; я в первый раз увидел, чтобы с такой легкостью зубами срывали с бутылок металлические крышки. – А потом – большой круг!
И глаза его загорелись.
После всего съеденного и выпитого в меня каким-то образом поместилось и пиво.
А через четверть часа мы уже гнали по улицам Васильевского острова на двух спортивных велосипедах. «Большой круг» означал объехать весь остров, промчаться и вдоль залива, и по набережным Малой и Большой Невы, и по стрелке у Ростральных колонн. Велосипед был страстью Вилора. Он обожал гонять по улицам, влетать на полной скорости в узкие переулки, вылетать на широкие просторы набережных, особенно – поздно вечером, когда все становилось чуть таинственным, причудливым и покрывалось сетью разноцветных огней. У него было два велосипеда. Но не было напарника кататься. А он любил ездить вдвоем, чтобы возникала возможность соревнования – кто быстрее. Гонял он потрясающе, и поначалу я отставал от него. Он грезил о всем гоночном – мотоцикле, автомобиле, глиссере. На всю жизнь я запомню эти сумасшедшие вечерние гонки по острову, когда ног, вращающих педали, уже не чувствуешь, и не слышишь сердца до тех пор, пока не остановишься, а только ощущаешь, как летишь над землей, и тугой поток холодного воздуха овевает твое лицо. «Я и зимой гоняю, – сказал мне Вилор. – Только зимой шины скользят. Я один раз так грохнулся, думал костей не соберу!» Он знал на острове все. И он учил меня: «Сюда можешь спокойно идти, если остановят, скажи, что ты мой друг. А в «Мраморный» не заявляйся. Во-первых, туда идти только на танцы и за бабами. Во-вторых, там своя капелла, могут и башку проломить». Я потом не раз задавал себе вопрос: почему этот чудесный добрый парень так привязался ко мне и сам стал называть меня своим другом? То ли он заметил мои долгие взгляды в свободное пространство, расстилающееся за окном, то ли внутренне был так же одинок, как и я.
Но сегодня день был особенный. Едва я проснулся, я увидел рядом со своей головой на подушке плоские наручные часы. Мать сидела рядом с моей постелью на стуле и улыбалась.
– Сколько сейчас времени? – был первый ее вопрос.
Я поднял с подушки сонную голову и взял часы в руку.
– С днем рождения! – сказала она. – Они позолоченные и пылевлагонепроницаемые. Тебе от меня! Знай, ты родился рано утром на самом восходе солнца. И с тех пор прошло шестнадцать лет.
Утро было хмурое, в комнате горел свет.
Она обняла мою голову, поцеловала меня в густые волосы и сказала:
– Я убегаю на работу. Вечером у нас с тобой праздник. Не забудь!
И, накинув пальто, умчалась в библиотеку.
Я остался один. В трусах и майке я прошествовал в эркер, неся в руке часы. Внизу за окном по тротуарам и у метро двигались потоки утренних людей. Я видел, как мать вмешалась в их поток, и он понес ее вместе с собою.
После школы мы с Вилором пошли к нему домой. Узнав, что мне стукнуло шестнадцать, он воскликнул: «И ты молчал! У меня даже презента нет никакого! По пивку?» Мы чокнулись бутылками и выпили. «Нет, без подарка нельзя, – серьезно сказал он, почесал макушку, достал из своего письменного стола перочинный нож и протянул мне. – Немецкая сталь. Золинген!» А потом мы сделали под дождичком большой круг.
Как мне хотелось позвонить Вере и услышать ее голос! Но ее не было рядом со мною, хотя я говорил ей, что в этот день мне исполнится шестнадцать лет. Видимо, она забыла.
Дома меня ждала поздравительная радиограмма от отца. И не знаю почему, но меня охватила сильная печаль. Печаль оттого, что ничего уже нельзя поправить. Никогда.
Мать выбрала один из самых дорогих ресторанов на Невском. Это был дворец из мрамора, лепки, золота и черного дерева. Здесь официанты одеты были в смокинги и двигались плавно. А метрдотель походил на короля. Может, это были и не смокинги на них, но мне в первый момент показалось, что они в смокингах. Мы специально пошли ближе к вечеру, но все же днем, когда еще действовали дневные цены.
Я был в шерстяных брюках, начищенных до сияющего блеска туфлях и белой рубашке, которую мать так накрахмалила, что воротничок ее сделался твердым, как из жести. Поверх рубашки я надел джемпер. Мать была в красном костюме с перламутровой брошью, в шелковой кружевной блузке и с театральной сумочкой в руке. У сумочки был ремешок, но она красиво держала сумочку перед собой, зажимая ее в длинных и очень тонких пальцах, на среднем из которых тяжелело крупное кольцо с агатом, доставшееся ей по наследству от бабушки и убавленное ювелиром в размере. Мы оставили в гардеробе верхнюю одежду, мать сменила грубые осенние туфли на лакированные лодочки, и мы поднялись на второй этаж.
– Не важно то, что мы пошли днем, – сказала она. – Важно то, что это самый лучший ресторан.
Зал был едва заполнен на треть. Через громадные окна с высокими распахнутыми портьерами вливался хилый свет осенних сумерек, но по стенам тепло горели фигурные бра, и их уютные отсветы создавали в зале обстановку чего-то самостоятельного, отделенного от дождливого проспекта, с которого доносился визг электрических троллейбусных двигателей. На возвышении эстрады стояли стулья для музыкантов, пюпитры и зачехленный рояль.
Мать выбрала столик ближе к эстраде и подальше от окон, – ей хотелось совсем забыть о городе, который дрожал от холода за стеклами. К нам подошел официант, лет тридцати, очень крепкий брюнет с залысинами. Лицо его блестело от кремов и излучало довольство. Он был очень гладко выбрит.