Изменить стиль страницы

Мгновенно замолчав, мы обернули к нему лица.

Это был внушительный человек, красиво загорелый, но не нашим северным, а южным курортным загаром. Гладкий, холеный, очень чисто выбритый, он таил в своей кряжистости и особенно в посадке крупной головы что-то от дикого кабана. Я прежде никогда не видел таких людей. Летние туфли, светлые брюки, узорчатый кожаный ремень, голубая рубашка с короткими рукавами из какого-то чудесного материала, золотые часы на толстом запястье – все на нем было необыкновенное, высочайшего качества, очень дорогое. В руке он держал бежевый портфель с поблескивающими замочками и сам весь как бы сиял черными лучами.

– Привет, мужики! – громко произнес он. Цепкие глаза его проскользили взглядом по нашим лицам, кого-то среди нас отыскивая. – А где мой будущий олимпийский чемпион?

И с восхищением глядя на него, застыв посреди прохода, я вспомнил фразу, сказанную мне в медицинском изоляторе Верой:

«Ты знаешь, кто у Горушина отец? А Меньшенин знает».

Старшие растерянно переглянулись, не соображая сразу, что отвечать.

– Это корпус старшей группы? – спросил вошедший.

И вдруг всех как прорвало:

– Вы папа Славика?

– Вы правильно пришли!

Каждый желал приблизиться к необыкновенному человеку, услужить ему.

– Он – на аллее у леса, – заговорил Елагин мягким плывущим голосом.

– Можешь проводить меня к нему?

Отец Горушина открыл свой портфель, выкатил на ближнюю кровать на покрывало целую кучу разноцветных конфет в бумажных и целлофановых обертках.

– Жрите, мужики! – весело оказал он.

И вместе с Елагиным вышел из корпуса.

В бараке воцарилась мертвая тишина.

Старшие стояли неподвижно.

Вдруг одновременно все посмотрели на меня.

И сейчас же, отталкивая друг друга, кинулись на улицу поглазеть, что будет.

Я вышел из барака последним и остановился на крыльце, с его высоты глядя, как удаляются крохотный щуплый Елагин и широченный человек-кабан, а за ними на расстоянии следует толпа старших.

Я смотрел им в спины и никак не мог продышаться от запахов очень дорогого одеколона и косметических кремов, которые остались после этого человека и которые я глубоко вдохнул, когда проходил по проходу.

Наконец Елагин и человек-кабан, а потом и все старшие исчезли за поворотом аллеи.

Я спустился с крыльца и опасливо пошел за ними.

Когда открылась взгляду скамейка у леса, на которой теперь проводил свое время Горушин, я увидел, как Елагин указал на нее отцу Горушина и, расшаркавшись, бочком-бочком, не смея повернуться к нему задом, двинулся от него влево, ближе к нашим, и все они рассыпались по аллеям, полянкам и кустам.

Я видел, как отец Горушина приблизился к скамейке, на которой сидел Славик Горушин, как Славик встал, когда отец уже подходил к нему, как они обнялись, как сели на скамейку, как о чем-то долго разговаривали и отец смотрел его забинтованную руку, потом я вдруг увидел Меньшенина, который бежал от помещения столовой в их направлении, перешел на шаг, видимо задохнувшись, опять побежал, видел, как отец Горушина вскочил со скамейки и с кулаками бросился на Меньшенина, я видел, как он орал на Меньшенина, размахивая при этом толстыми ручищами, а тощий Меньшенин сгибался все ниже. Потом Горушин-сын и Горушин-отец быстро направились к нашему корпусу, шли мимо рассыпавшихся по аллее любопытных старших, все ближе к кустам сирени, все ближе ко мне, я сделал несколько шагов назад, но почувствовал, что если войду в корпус, то окажусь в его замкнутом объеме, как в западне, отбежал от корпуса в сторону леса, еще отбежал; я видел, как отец и сын Горушины вошли в корпус, следом за ними поднялся по ступеням крыльца шофер черной машины, которая стояла под окнами корпуса, через минуту шофер вновь появился на крыльце, неся чемодан Славы Горушина, затем вышли отец и сын, все сели в машину, громко хлопнули закрывающиеся дверцы, взревел двигатель, машина дала задний ход, лихо развернулась и умчалась прямо по аллее к входным воротам лагеря, за которыми мгновенно исчезла, подняв облако серой пыли.

Я услышал, как в дрожащих руках у меня кусок мыла бьется о мыльницу, и пошел на невесомых, сразу ослабевших ногах к умывальникам.

Когда я вернулся в корпус, там шло оживленное обсуждение произошедшего. Собравшись в проходе между кроватями, старшие обменивались впечатлениями. Тумбочка Горушина была раскрыта и пуста. Как будто чего-то недоставало в корпусе. Как будто что-то большое исчезло из него. На кровати, что была ближе к выходу, разноцветно блестела горка дорогих конфет.

Едва я вошел, все замолчали и, пока я пробирался по проходу к своему месту, провожали меня многозначительными взглядами, а потом опять заговорили, перекрикивая друг друга.

– Финита ля комедиа! – орал Понизовский. – Как он набросился на Меньшенина! Как на мальчишку! Я думал, убьет!

– Меньшенин выкрутится! – не сдавался Елагин. – Знаешь, сколько тут каждый год происходит всего! Если из-за каждого случая с работы снимать, директоров не напасешься.

– У отца Горушина лапа в Москве, – сказал Александров. – На таких машинах без лапы не ездят. Шофер – как артист. Костюмчик! Рубашечка! Галстук!

– Неслабые есть на свете люди! – с затаенной завистью промолвил Карьялайнен.

– Подумаешь!

Армен надул щеки и издал ртом долгий унижающий звук.

Вдруг все развеселились от этой его выходки и стали каждый на свой лад повторять этот звук.

– Ах, мой сыночек! Моему сыночку сделали бобо! – завизжал Елагин, чтобы снова привлечь к себе внимание. – Расстреляйте всех, кто виноват! И кто не виноват – тоже!

Он прицелился указательным пальцем правой руки в меня, щелкнул языком, потом дунул на палец, как на дымящееся дуло пистолета, сунул руку в карман и сказал:

– Больше никто не будет обижать мое драгоценное чадо!

Понизовский охватил Болдина со спины за плечи, свалил его в проход между кроватями, Армен запустил в Александрова скомканным полотенцем Горушина, началось всеобщее ликование.

Карьялайнен подошел к конфетам и, глядя на них, сказал:

– Все равно за ними не вернутся.

Елагин быстро схватил целую горсть конфет, высоко поднял над головой.

– Скушаем за несчастного недоделанного олимпийского чемпиона!

Покрывало вмиг опустело.

А потом, устыдясь, шумной толпой вывалили на улицу.

Я посмотрел на залитое солнцем окно, и мне захотелось выбить из него все стекла.

Сунув руки в карманы брюк, я слонялся по лагерю, отделенный моим преступлением от всех остальных его обитателей, беззаботных и счастливых, и не находил себе места.

Мне казалось, что, после нашего примирения перед строем и после отвратительного братания на виду у всех, история закончена и возврата к ней не будет, но сегодня, когда явился господин кабан на черной машине с вертикальной антенной на крыше и когда я увидел бегущего к нему Меньшенина, я нутром почуял, что дело куда серьезнее.

Все предо мною сверкало, блестело, слепило мне глаза, а мне мерещился в этих чешуйчатых бликах немилосердный суд надо мною, и что самое ужасное – и над Верой тоже.

Я сидел на скамье на центральной площади, слушал, как в легком ветре шелестит полотнище флага и одновременно под конвоем входил в желтый дом на Пряжке, которым в детстве меня пугал отец, дом, куда запирают противящихся власти и потерявших рассудок, и они лежат там, скованные в движениях смирительными рубашками, с безумными очами сумасшедших, без своей воли, без возможности выбежать на широкий простор под облака и звезды. Я ни разу не бывал возле этого мрачного дома и не бывал у речки Пряжки, на берегу которой он находился, но помню, как со злобою говорили взрослые, когда хотели устрашить человека: «На Пряжку захотел?» – и дом этот запечатлелся в моем сознании как нечто противоестественное живой жизни и насильственное над человеком. С раннего возраста я ужасался насилию одних людей над другими. Любое насилие, которое мне приходилось видеть, вызывало в моем сердце приступ звериного гнева против насильника. Но сейчас более всего страшили меня не суд и не сумасшедший дом на Пряжке, а то, что каким-то образом могла раскрыться моя тайна, моя любовь к Вере.