Изменить стиль страницы

На стадионе младшие группы сдавали зачеты по бегу на сто метров. Крохотные пацанята в маечках и сатиновых трусиках, остроплечие, большеголовые, с тонкими шейками и выпученными от натуги глазами старались изо всех сил – лица их были напряжены, подошвы спортивных тапочек звонко стучали по беговой дорожке; они размахивали угластыми руками, раскрывали широко рты, как рыбы, вынутые из воды, а физрук стоял на белой финишной черте в своем всегдашнем тренировочном костюме, чуть согнувшись в пояснице, отставив от себя руку с тикающим секундомером, и азартно глядя на бегущих, словно сам готовый ринуться на дистанцию, громко подбадривал их:

– Еще поднажми! Еще!

Я долго наблюдал за ними, и мне показалось, что я наконец успокоился, но едва я ушел со стадиона, тревога вновь охватила меня. И опять я стал думать о том, что пройдет день, самое большее – два, и меня с позором выгонят из лагеря.

Возле клуба девочки из средней возрастной группы вешали на фанерный стенд новую стенгазету. Канцелярские кнопки у них одна за другой ломались, и это веселило их.

Подойдя ближе, я услышал звуки фортепьяно. Это были живые звуки, не радио, не пластинка, и я вспомнил, что сегодня в клубе первая репетиция прощального концерта. Я отворил входную дверь и ступил в полутемный зал, в котором на рядах разместилось человек двадцать старших, а на сцене на вращающемся стуле восседал перед черным пианино в лучах нескольких прожекторов Коля Елагин. Он играл «Турецкий марш» Моцарта. И я сразу понял, что он очень талантлив. Пальцы у него были сильные и в то же время легкие, стремительные; они то порхали над клавишами, едва их касаясь, то сильно ударяли по ним. У него была потрясающая техника. Он сидел чуть откинув голову назад, и пышные черные волосы его и золотые очки сверкали, подставленные яркому свету.

Приглядевшись, я различил на первом ряду Веру.

Елагин кончил играть, и в зале раздались дружные аплодисменты. Елагин встал, повернулся к зрительному залу лицом и низко поклонился.

– Еще что-нибудь сыграешь? – спросила Вера.

– Можно Бетховена, – ответил Елагин. – «Лунную сонату». Она доступна для восприятия даже не подготовленным к классической музыке.

Я шел по лесу.

«Что происходит в моей жизни? Что значит все то, что случилось со мной в этом лагере? Вера... Ее муж... Меньшенин... Горушин... Господин кабан... А я кто среди них? Что такое я на этом удивительном шестнадцатом году моей жизни? Ведь мне скоро исполнится шестнадцать лет».

Вопросы возникали сами собой. Я не отвечал на них, просто слушал, словно в самом их возникновении и был на них ответ.

Меж зелено-седых ветвей можжевеловых кустов непривычно светлело розовое платье.

Я сразу понял: Лида.

– Что ты здесь делаешь? – спросил я.

– Тебя жду, – ответила она неожиданно открыто и смело.

– Откуда ты знала, что я приду сюда?

– Но это же твое место? Ты здесь всегда прячешься.

– От кого прячусь?

– От всех.

– Я не собирался сюда приходить, – сказал я, потупясь, и сел шагах в пяти от нее. Мне была неприятна ее смелость. – И ни от кого я не прячусь.

Она улыбнулась таинственно, одними губами.

– Черт, как охота курить! – сказал я грубым голосом.

– Разве ты куришь? – спросила она удивленно.

Я поднял щепку и стал копать землю.

– Я никогда не видела, чтобы ты курил. Я знаю у вас мальчиков, которые курят. Но тебя не видела.

– Ну и что, – пробурчал я. – Просто я не люблю курить на виду у всех.

Некоторое время мы сидели молча.

– Хочешь, я тебе достану сигарету? – вдруг сказала Лида.

– Разве у тебя есть?

– Нет. Но, если ты хочешь, я достану. Ведь ты хочешь покурить?

Я смутился.

– Хочешь? – настойчиво повторила она.

– Да, – неуверенно ответил я.

– Тогда я достану.

Она проворно вскочила на ноги и побежала, спускаясь к озеру.

Но вдруг обернулась и наставительно произнесла:

– Только никуда не уходи!

«Разве смогу я сказать ей правду? – думал я, с тоской ожидая ее возвращения. – Ведь сказать ей правду, то есть то, что я не люблю ее и не за ее честь я тогда вступился – немыслимо! Она спросит: а за чью честь ты тогда вступился? А если и не догадается спросить, то все равно: какие будут у нее глаза в тот момент, когда я скажу!»

Но притворяться, как просила Вера, будто я влюблен в нее?.. Это тоже было подло. Вдобавок, я не умел врать. С детства. Я не умел даже соврать школьному учителю, что выучил заданный на дом урок, но теперь у доски от волнения забыл выученное, тогда как не учил урока вовсе. Я так и говорил: «Не выучил». И вот для меня настало странное время, когда против воли моей я обманывал всех: Лиду, Меньшенина, Кулака. Обман порождал обман.

Я сидел, продолжая копать землю щепкой.

«Нельзя летать без крыльев», – сказала Мария, и ее светлое лицо возникло предо мной таким, каким оно было три года назад, когда нам исполнилось по тринадцать лет.

Почему вдруг я так ярко увидел ее?

Это взволновало меня.

«Звуки фортепьяно, услышанные в клубе!» – наконец сообразил я. Мария занималась в музыкальной школе и именно со звуками фортепьяно вошла в мою жизнь. Я и теперь помнил наизусть этюды Черни и ноктюрны Шопена, которые она старательно разучивала за стеной.

Лиды не было уже более получаса. И я обрадовался, что она не вернется и все само собой разрешилось.

Как вдруг слух мой уловил быстрые частые шаги...

С разбега девушка спрыгнула в ложбину и протянула мне сигарету.

– А я боялась, что ты уйдешь, – сказала она, едва переводя дух и жадно схватывая ртом воздух.

Глаза ее сияли.

Она села на траву близко ко мне. От нее веяло жаром, и так горячо, влажно, парно пахли ее густые волнистые волосы.

– Жарища какая! – сказала она.

Отерла тыльной стороной кисти блестящий потный лоб, взяла пальцами подол платья и стала им обмахивать свои ноги.

«Почему мне все время жалко ее? – в который раз спросил я себя. – Чем я перед нею виноват?»

И я сознался себе, что жалко мне ее оттого, что ее никто не любит, и не пишет ей записок, и не приглашает на танцах, потому что она толстая и некрасивая, и я тоже не люблю ее из-за этого и никогда не смогу полюбить. Это у нас было общее: и на меня не смотрели стройные красивые девушки, которые нравились мне.

Я вертел в пальцах принесенную сигарету.

Сигарета была – «Памир». Мы эти сигареты называли «Нищий в горах». На бумажной пачке был изображен человек на фоне горных вершин. Стоила такая пачка десять копеек. Дешевле не было сигарет.

– Где ты достала? – спросил я.

– Захотела – достала! – сказала она, продолжая обмахивать свои ноги подолом платья.

А я поймал себя на боковом нехорошем взгляде, скошенном на ее полные белые ляжки, которые обнажались, когда она взмахивала подолом.

Она увидела мой взгляд, положила подол на ноги и натянула его край на колени.

Испытывая унизительный стыд, я пробурчал:

– Все равно у меня нет спичек.

– А я запасливая, – сказала она и достала из кармашка платья спичечный коробок.

В тени деревьев, по коричнево-желтым жилам корней, меж которыми чернела сырая земля, мы шли вдоль берега озера по бесконечной тропе, огибавшей озеро по периметру, Лида – впереди, я – за нею; узость тропы не позволяла нам идти рядом, и я видел перед собой ее большую от густых волос голову, темный бант на затылке и белые ноги с голыми пятками, серевшими под колечками ремешков босоножек, – есть люди с такой бело-молочной кожей, которая никогда не темнеет от солнечных лучей.

Тропа подбиралась к самой воде, пропадала в тенистых зарослях орешника.

– У тебя есть и папа и мама? – спрашивала Лида, не оборачиваясь ко мне.

– Да, – отвечал я.

– Молодые?

– Не очень.

– Маме сколько лет?

– Тридцать девять.

– А отцу?

– Сорок три.

– Это еще молодые. Моей маме – пятьдесят, а отцу пятьдесят четыре. А у тебя есть сестренка или братик?

– Нет.