Изменить стиль страницы

— Дима. Ты сам себе противоречишь. Ты вчера так строго осуждал генерала Кускова, а сейчас сам проповедуешь примирение с большевиками.

— Нет, мама. Ты меня не поняла. Прощения Кускова и всех прочих быть не может, и если мы их судить будем, мы их осудим, как осудим всех красных командиров. Да, если станем судить, придется осудить и многих белых. Преступников так много, преступления так громадны, что судить их уже не нам. Судить их будет Бог, и прощать их только может Бог. Мы их ни понять, ни простить не можем.

— Дима! Ты виляешь. Ты не можешь ни понять, ни простить тех, кто работал с большевиками, и ты хочешь всех этих красных генералов сажать за один стол с честнейшими патриотами русской земли.

— Долго и много я думал, мама. И пришел к тому: тут русские, и там русские. Русский может победить немца, может победить француза, поляка и турка. И побеждал… Тому свидетели те черные, истлевшие знамена и ржавые ключи, что показывала ты мне, мама, в Казанском соборе, когда я был мальчиком. Но русский русского никогда не победит. Когда я с Самурским полком стоял против дивизии Кускова, я понял это. Борьба бесполезна. И нужно не судить и не стараться понять друг друга, не ковыряться в душе, а стать просто на деловую работу.

— А если они не захотят?

— Повесить в два счета.

— Кто же их повесит? Какая сила?

— Та же Красная армия. Она станет русской, как только почувствует приближение законного, надпартийного вождя, и она сокрушит всех тех, кто не покается и не омоет себя святой водой, кто не признает православия и России, о которых ты, верно, мне сказала, что православие и Россия — одно. И не православный — не русский.

Я не говорю о магометанах и буддистах, они слились с нами. И мы их поняли, и они нас понимают.

— Да, вот как… — раздумчиво сказала Екатерина Петровна.

Она смотрела на сына. Он был прекрасен. В глазах горели угли энергии и напряженной воли. Точно от англичан, своих сотрудников, он научился просто и логично мыслить и бесхитростно подходить ко всякому вопросу.

— Мама… Когда явился Наполеон, он произвел в маршалы Даву, Нея и других деятелей революции, санкюлотских вождей. И они стали ревностными слугами императора Наполеона. Они, республиканцы. Во имя Франции… Во имя Франции, с именем Наполеона на устах, они прошли всю Европу и споткнулись только на Москве… Мама, если Цуриков, Буденный, Каменев и Лебедев, если Врангель, Деникин, Юденич, Миллер, Кутепов — русские, то они с именем великого князя, а потом царя, которого он укажет, сметут всю нечисть, налипшую на Кремль, и создадут великую Россию.

— Но если они захотят остаться… служителями III Интернационала, служителями Сатаны?

— Тогда и их, как Ленина, Троцкого, Зиновьева и всю прочую продажную сволочь, сметет русский народ при одном дуновении правды Божией.

Екатерина Петровна опять посмотрела на сына. Да, другой он был, чем ее Николка, другой, чем Федор Михайлович Кусков. Шло с ним в Россию новое поколение. И, точно угадывая мысли матери, Дима подошел и сел подле нее.

— Мама, мы выросли и возмужали в огне и буре. За последние шесть месяцев по поручению одной фирмы я объехал Европу. Я видел студентов Чехословакии, студентов и школьников Югославии, я познакомился с русской молодежью во Франции. Я видел донских кадет в суровой черногорской Билече. Я беседовал с юнкерами на шей «школы» в Белой Церкви. Кошутич, славный серб-старик, говорил мне со слезами на глазах: "Мне говорили дети-кадеты: "За что нас держат в тюрьме? Чем провинились мы или родители наши?" Да, Билеча хуже самой суровой тюрьмы… А там дети учатся. Там преподаватели и воспитатели живут в такой убогой обстановке, какой и схимники не видели. Их кормят впроголодь. Они не получают месяцами нищенского жалованья. Их прижимают свои же «деятели», партийные «радетели»… И эта нищая молодежь, между лекциями занимающаяся тяжелым физическим трудом, идет первой среди иностранцев! Профессора все нет-нет да играют им на старой социалистической волынке, а они… нет, мама, это надо рассказать подробнее… В Париже накануне моего отъезда было деловое собрание молодежи. Собралось человек триста. Студенты, интеллигентные рабочие. Худые, загорелые, с мозолистыми руками, голодными глазами, в истасканном и грязном платье. Руководители собрания, старые люди, все виляли в своих речах, все говорили, что собравшиеся аполитичны, что их союз не занимается политикой. И вышел студент… Попросил он слова к порядку дня… Дали… Он встал и твердым ясным голосом сказал: "Не пора ли, господа, нам определенно поднять наш лозунг: "За Веру, Царя и Отечество". Не знаю, кто начал. Может быть, это и я, или другой кто — мы все были единомышленники — запел "Боже, царя храни". Если бы, мама, ты знала, сколько силы было в этих звуках! Я думаю, сто двадцать пять лет тому назад французская «Марсельеза» не звучала в Париже так мощно, как звучал этот святой гимн, что пели там молодые голоса.

— Дима! Дай мне поцеловать тебя!

— Мама! Мы совсем другие, чем вы. Мы другие. Чем были ваши деды? Мне кажется, что в нас есть нечто от прадедов наших. Мы подобны толстовским героям,

Николаю и Пете Ростовым, Ваське Денисову, Долохову. Тех породила великая Отечественная война и отблески французской революции, а мы рождены великой Отечественной войной и закалены страшным бунтом черни… И до чего мы сильны! В Константинополе мой товарищ по лицею, ты его должна помнить, Миша Сапожков…

— Сын Варвары Михайловны. Дача в Павловске, сейчас за крепостью?

— Он самый.

— Он жив?

— Да. В Сорбонне учится.

— А мать?

— Скончалась от сыпного тифа. Так вот, Миша Сапожков, худой, щуплый, голодный. Щеки ввалились. Совсем череп на тонкой шее. Голодающий индус. Кричит мне: "Нет еврейского вопроса! Его выдумала наша слабость, наша дряблость. Мы теперь сильны. Мы не боимся их конкуренции. Давайте им, черт возьми, какое угодно равноправие, мы их побьем. На каком угодно экзамене мы будем первые. Пусть едут евреи в Россию. Они заставят нас проснуться и работать. Мы потому и были слабы, что нас все опекали. Долой опеку!.. Справимся!.."

— Ну, это он чересчур хватил.

— Кто знает, мама! Вот я вчера подметил и у тебя, и у папы, и даже у Веры в глазах грусть. Вы будто не верите, что спасение близко.

— Ох, Дима! И хотим верить. Да изверились. Боимся.

— Мама! Молодежь наша тому порукой. При Петре, чтобы поднять Россию, посылали десяток молодых людей учиться за границу. Теперь судьба послала нас десятки тысяч, и мы принесем в расхлябанную, обленившуюся, закисшую в безграмотности Русь и наши знания, и нашу волю, и наш страшный закал в терпении и работе. Мне, мама, за Россию нестрашно…

— С тобою, Дима, и мне становится спокойнее. А с Федором Михайловичем Кусковым ты все-таки познакомься… Ну, не понимай его, не прощай, но поговори с ним. Ему очень тяжело, и к тому же он болен.

IX

Федор Михайлович был болен. Сначала он крепился. По утрам шел работать в мастерскую Зенгер, стоял над столом, заваленным частями коробочек, варил на железной печке клей, строгал и подчищал ящички, но у него скоро начинала кружиться голова. Он бессильно садился на стул и долго сидел, ничего не соображая.

— Вы бы, ваше превосходительство, бросили, — говорил Шпак.

Но Федор Михайлович снова принимался за работу и через силу досиживал до обеденного перерыва. Когда шел домой, брал работу на дом. Но дома не работал. В бессилии лежал на постели в темной душной комнатке. Его навещал Шпак. Рассказывал ему берлинские новости, приносил то булку, то банку мармелада от Декановых.

— Спасибо, — говорил Федор Михайлович. — Только скажите, что не надо. Понимаете… Не надо, ничего мне не надо…

Говорил правду. Желания есть не было.

Как-то в церкви, не той маленькой, уютной домовой, что император Александр III построил для себя, в своем доме на Unter den Linden, — та уже была немецким правительством отнята у законных владельцев и отдана большевикам, — а в другой, простой и неуютной комнате на Nachodstrabe, Шпак в людской толпе произнес имя Кускова. К нему близко подошла высокая женщина, просто и скромно, но хорошо одетая, в соломенной черной шляпке, закрывавшей ее волосы и надвинутой на низкий лоб у нее были большие, желто-карие красивые глаза на круглом, русском, румяном лице. Крупные неровные зубы сверкали из-под полных губ. Она была вся — русская. Где бы, кто ее ни увидел, никто не принял бы ее за иностранку, — столько в ней было той мягкой грации в движениях, глубокой доброты в глазах и певучей плавности речи, какими обладают только русские женщины.