Изменить стиль страницы

Он писал юные лица и тела, тронутые, изуродованные распадом, будь то физическое уродство или фантастически просвечивающие, прорастающие из тел звериные клыки, когти, шерсть, детали машин, приборов. Такие же спирали и болты ввинчивались, вгрызались в Неву, в гладь Финского залива, в стволы деревьев. Дымно-чёрные краски наплывали на зелень и голубизну.

Гибельное разрушительное начало в себе и окружающем мире, всесилие этого начала и невозможность ему противостоять, неравная схватка Красоты со смертью, — что бы ни писал теперь Ганя — эта тема стала его манией, проклятием. Его избранничество, бывшее прежде неким элитарным творческим убежищем от неразрешимости жизни, обернулось ловушкой, избрав предметом творчества саму эту неразрешимость.

Сбежав от мира, он не смог сбежать от себя.

Распять себя вместе с чудовищами и кошмарами на подрамнике и передать холст миру, как в старину передавали другому лихорадку, чтобы самому получить облегчение. Не очень-то благородная роль, но именно с тех пор Игнатий Дарёнов стал знаменитостью.

Мир отдавал ему своих чудовищ, Игнатий возвращал сторицей.

— Вот и этот безнадёжно болен, — утешался зритель, — Как и я. Как и мы все.

— Им нравится, значит, это им нужно, — думал Ганя, и ему становилось вроде бы легче. На миру, как известно, и смерть красна.

Примерно такими были её сведения о Гане, когда объявили посадку на её поезд, сведения, неизвестно как полученные во время их странно-ирреального кружения по городу, сидения на скамьях в Летнем саду и за столиками.

Он потом скажет, что говорил как раз всё время он, а она молчала.

В купе ещё никого не было. Ганя вдруг заявил, что тоже поедет в Москву, и прежде, чем она успела отреагировать, исчез. Вернулся он через несколько минут, сказав, что всё в порядке и что место девочки сообщат, когда поезд тронется. «Девочками», видимо, были проводницы.

Ганя закрыл дверь и впервые они оказались наедине в хрупкой коробочке купе. Их внешнее отделение от мира было скорее чисто символическим, пластмассово-фанерным, но всё же оно было. Пространство замкнулось.

Они неуверенно поцеловались. Поцелуй был вполне невинным, но оба сделали ещё одно ошеломляющее открытие — в этом поцелуе не было сковывающей остроты новизны, их губы, руки, тела, казалось, знали друг друга давным-давно, а теперь они просто вспоминали, закрыв глаза, не дыша, будто разлучённые слепые возлюбленные, вновь прикоснувшиеся друг к другу спустя много лет.

В купе вошли пассажиры — три южных человека, пропахшие вином и шашлыками, неся лоснящиеся щёки, усы и глаза, битком набитые чемоданы, белозубые улыбки и этот ресторанный запах, как некое знамя торжествующего эпикурейства.

Сидящая в купе целующаяся парочка была им понятна и близка. Южные люди мгновенно распихали по полкам чемоданы, застелили постели и, предъявив проводнице, сообщившей Гане, что его место в последнем купе, билеты, ушли «покурить часок — другой», судя по всему, к тем же девочкам-проводницам.

Пространство вокруг опять сомкнулось, поезд набирал скорость. И то ли от двусмысленного ухода эпикурейцев, то ли от оставленной ими на столике в порыве солидарности оранжевой россыпи мандаринов, пахнувших новым годом, то ли от включенного отопления, в купе стало наэлектризованно и душно, как перед грозой.

Яна встала, чтобы снять шубу, Ганя, — помочь ей повесить.

Это её тоже двусмысленное чёрное вязаное платье на молнии из французского журнала «Эль», шедевр её приятельницы, Ниночки, такое скромное, но расстёгивающееся сразу от глухого ворота до колен одним мановением руки. Ганя опять притянул её к себе, рука легла на ворот платья, и Яна поняла, что он её уже не выпустит. Она едва успела выключить свет, платье свалилось к ногам лягушачьей кожей. Оба вспыхнули мгновенно и разом, как два сухих стога — от первой же искры. Разлучённые когда-то любовники, чьи тела через тысячу лет снова нашли друг друга.

И наконец-то, упоительное осязание тяжелых влажных прядей Ганиных волос, в которые погружались её пальцы…

Вагон нещадно мотало. Казалось, сама земля разверзалась, с исступлённой жадностью заглатывая их сплетшиеся в беспамятстве тела, круша и переламывая.

В какое-то мгновение в разорвавших тьму огнях проносящейся станции Иоанна увидала над собой Ганины огромные, черноугольные, во все глаза, зрачки. Кажется, она закричала, Ганина рука зажала ей рот, вдавив голову в видавшие виды МПСовскую подушку. И в её крике, и в его хриплом торжествующем стоне было нечто глубинно-первобытное, отозвавшееся из тьмы веков эхом некой изначальной вселенской катастрофы. Конца и начала, свободы и рабства, жизни и смерти.

Чёрные дыры его зрачков неумолимо неслись на нее, и она гибла в их смертельном притяжении, в этом антимире, в последней блаженной муке небытия разваливаясь на куски…

Когда всё вернулось на круги своя и они опять сидели плечом к плечу на нижней полке номер 14, Иоанна вслушивалась в себя, обнаружив, что ровным счётом ничего не изменилось — никакой качественно новой ступени вверх или вниз в их отношениях. Новое «Я», Единое и нераздельное, до краёв наполненное счастьем. Остановившееся время в летящем к Москве замкнутом спичечном коробке принадлежащего им пространства, до предела насыщенное молчанием, в котором не годились никакие слова. Разноголосый храп эпикурейцев с Юга казался волшебной музыкой, пропахшей мандаринами, вином и звёздами.

Иоанна вышла, а когда вернулась, ей показалось, что Ганя спит. Она села поодаль, чтобы не мешать, но тут же услыхала недовольное:

— Иди ко мне…

Так они и просидели до рассвета, иногда проваливаясь в сон, но и снилось им место номер 14 в повисшем в вечности купе, до краев наполненном храпом, запахом мандаринов и счастьем.

Они ни о чём не договаривались и не строили никаких планов на будущее. Она не могла вообразить себе Ганю в роли штатного любовника, периодические вороватые свидания по случайным углам. Она себя считала вполне современной женщиной, но с Ганей узаконенный адюльтер представлялся совершенно невозможным. Однако ещё более невозможным — узаконенный брак, так называемые супружеские будни. Почему? Просто это была аксиома, не требующая доказательств. Их «Я» с самого начала пребывало в каком-то надмирном пласте бытия, и теперь каждому предстояло вернуться в свою повседневную реальность, где им вместе места не было.

Он выглядел очень усталым. Яна сказала, что ему надо где-то отоспаться — может, у Регины? Без тени ревности. И он не удивился её предложению, не возмутился, только сказал, что должен вечером кровь из носу быть в Питере и сядет в первый же обратный поезд.

И никаких прощальных поцелуев. Только проговорил, как заклинание:

«Иоанна»… Взял её руку, приложил к губам, тёплый янтарный отблеск скользнул по её лицу, шее, сердцу.

— Ну, иди.

И она пошла, не оглядываясь.

«Глаза твои, сокол, что мёд в горах… И светлые, и тёмные. И сладкие, и горькие…»

ПРЕДДВЕРИЕ

«Сотни революционеров перед судом Гитлера заявляют: «Да, я совершил то, в чём вы меня обвиняете. Вы можете меня уничтожить, но я горжусь тем, что я сделал». Таким образом, сомневающиеся правы, спрашивая: почему ни один их этих троцкистов так не говорил? Почему ни один из этих троцкистов не сказал: «Да, ваше «государство Сталина» построено неправильно. Прав Троцкий. Всё, что я сделал, хорошо. Убейте меня, но я защищаю своё дело».

«Достаточно только прочесть любую книгу, любую речь Сталина, посмотреть на любой его портрет, вспомнить любое его мероприятие, проведённое им в целях осуществления строительства, и немедленно станет ясно, что этот умный, рассудительный человек никогда не мог совершить такую чудовищную глупость, как поставить с помощью бесчисленных соучастников такую грубую комедию с единственной целью отпраздновать, при бенгальском освещении, своё торжество над повергнутым противником».

«Но главной причиной, заставившей руководителей Советского Союза провести этот процесс перед множеством громкоговорителей, является, пожалуй, непосредственная угроза войны. Раньше троцкисты были менее опасны, их можно было прощать, в худшем случае, — ссылать…» /Л. Фейхтвангер/