Изменить стиль страницы

Она стала пить дома и рассказывала свои притчи дочери. Ирка оказалась ещё более благодарной слушательницей, чем гости, — она с рёвом требовала всё новых и новых сказок про мальчика из Китая и девочку с Бирмы и не желала без них ни есть, ни ложиться спать. Когда Ганя оставался с Иркой один, на неё не было управы. Ганя почувствовал, что начинает ненавидеть и дочь.

В тот вечер Ганя видел, что Алла напивается, и нарочно дразнил её, флиртуя с именинницей, её подругой из Дома Моделей, люто ненавидя и Аллу с её баснями из биографии Игнатия Дарёнова, и восхищённых слушателей, и своё унижение. Задыхаясь от злобы, он налил себе полный стакан коньяку и разом опрокинул за здоровье «Елены Прекрасной» — именинницы.

Это была его последняя в жизни выпивка.

В бутылке, как потом выяснилось, оказался не коньяк, а коньячный спирт — подарок из солнечной Грузии, убойный напиток, от которого Ганя совершенно отключился и позволил не только Алле сесть за руль, но и посадить рядом Ирку.

Он пришёл в себя через несколько дней в реанимации, ломаный-переломаный. Ему сказали, что они тоже в больнице.

Похоронили их родственники.

Потом он вернулся домой в тёткину квартиру, в их квартиру, где всё оказалось нетронутым с того рокового дня. Разбросанные чулки — Алла всё подбирала недраную пару, косметика, волосы в щётке, недопитая бутылка кефира в холодильнике и заплесневелый кусок булки на столе — Алла вернулась с подиума голодной и накинулась на еду, хотя их уже ждали в гостях — она пережила блокаду и совсем не умела переносить чувство голода. Ганя смотрел, как она давится хлебом и кефиром и злился. Что-то сказал, она заплакала, не хотела идти, потом помирились, пришлось ей опять подкрашивать глаза…

Иркины книжки, игрушки вокруг разбросаны. Мать приказывала убрать — так и не убрала. Цветы в горшках засохли, повсюду сновали тараканы.

У него была срочная работа для новой Ленфильмовской ленты, Ганя ушёл в свою комнату и стал писать. Голова ещё кружилась, всё болело, но правая рука была, слава Богу, цела. Он рисовал, рисовал… Приехала с Урала мать, поплакала, прибрала квартиру, набила холодильник продуктами, наготовила борща и котлет, пирожков на месяц вперёд, опять уехала…

Когда он, наконец, решился покинуть своё убежище, поел знаменитого материнского борща с пирожками, вспомнив забытый с детства вкус, привык к удобно переставленной ею мебели, к необычной чистоте и тишине, к уютному абажуру над обеденным столом — мать купила сразу два — ему и себе на Урал, — Ганя впервые заплакал. Не столько над ними, мёртвыми, сколько над собой. Он был более мёртвый, чем они, он ничего не чувствовал. Ничего, кроме усталости, тупой боли во всём теле и целительного постепенного погружения в непривычную тишину и чистоту квартиры, в забытую сладость свободы. Так жили они когда-то вдвоём с тёткой…

Пусть его брак был неудачным, пусть он не был хорошим отцом, но неужели он действительно не любил их, свою жену и свою дочь? Полгода назад, когда Ирка болела, он в панике метался по городу, пока не достал нужное лекарство. Что это было — животный инстинкт, страх за потомство? А теперь, когда их будто волной смыло и от него уже ничего не зависит — никакой боли. Будто отломился искусственный зуб и рана даже не кровоточит. Господи, уж не чудовище ли он? Кого он вообще любит или любил? Себя? Нет, себя он презирал и ненавидел, он оплакивал свою мёртвую бесчувственность, своё кромешное одиночество, которое только сейчас осознал — он всегда был им болен, сколько себя помнит. Кровеносные сосуды, связывающие его «Я» с прочим миром, оборвались или вообще отсутствовали, он был чужеродным черенком, отторгающим дерево и потому умирающим.

Это было странное чувство — он мыслил, ощущал окружающий мир и одновременно отторгал его. Самозащита, приведшая к полной беззащитности. Свобода и смерть.

Он содрогался от отвращения и жалости к себе, а главное, от бессилья что-то в себе изменить. Потом достал из книжного шкафа спрятанную когда-то от Аллы бутылку шампанского, и тут его осенило — он придумал, как себе отомстить! Подсудимый и обвинитель в одном лице, он сам вынес себе приговор — ни капли спиртного пожизненно. И сам взял себя под стражу.

На сороковины Ганя сжёг мосты, объявив на поминках присутствующим о своём решении. Аллину бутылку и ещё авоську купленной водки распили друзья и родственники, Ганя же под недоверчивые взгляды присутствующих тянул приготовленный тёщей компот из сухофруктов и мрачно упивался сознанием, что наконец-то заставил себя страдать. Невыносимыми были и разговоры за столом, и сами гости, и весь этот исполненный фальши похоронный ритуал. Но ещё невыносимее — перспектива остаться наедине с собой, когда все уйдут, и мысль, что он трус и не может просто спрыгнуть с поезда. Наказание в самом деле оказалось не по силам. Действительность без привычно защитного «кайфа» вновь обрушилась на него бессмысленной вагонной суетой летящего в никуда поезда. Бессмысленной была возня вокруг жалких жизненных благ, вокруг идиотских худсоветов — бега вверх по идущему вниз эскалатору — в конце концов неизбежно выдыхаешься, садишься на ступени и покорно съезжаешь вниз вместе со всеми. Вокруг жалких кулуарных разговоров за столами и столиками, все это «можно — нельзя», все эти «Измы», пути-горизонты и бои местного значения вокруг путей-горизонтов. Вагон — детский сад, инкубатор с похотливыми приворовывающими воспитателями.

Ганя заперся дома, отключил телефон и сочинил для себя новую жизненную программу — правильный образ жизни, гимнастику, самоограничение, разрыв с прежними компаниями. Свобода. Вне времени, пространства, хищных ограниченных проводников, прежних ненужных связей и семейных обязанностей.

Две недели он занимался йогой, обливался ледяной водой из-под крана, боролся с желанием пойти в привычно-злачные места, кому-то позвонить, кого-то навестить, давился овсяной кашей, работал без отдыха над поправками и пожеланиями начальства.

Когда, наконец, он всё исправил, поправил, когда тело избавилось от прежних недомоганий, а душа — от страстей и суеты, когда он изгнал из себя всех чудовищ себялюбия и приготовился наконец-то наслаждаться подлинным покоем и свободой, он вдруг с ужасом обнаружил, что его, Игнатия Дарёнова, больше нет. Только оздоровленная йогой и аскезой телесная оболочка и пустота внутри, страшная леденящая пустота. Даже не пустота, а ничто.

Может быть, это и было то самое «божественное ничто», блаженная нирвана, то самое состояние, которого надо было не пугаться, а слиться, раствориться, исчезнуть в дурной бесконечности вселенной. Но Ганя, неожиданно осознавший, что кроме тех самых чудовищ себялюбия, страстей и суеты, которых он возненавидел и изгнал, в нём ничего нет; что он безнадёжно пуст — только телесная оболочка и ледяное дурное ничто, — этот Ганя просто в панике бежал.

Пусть чудовища, страсти, сомнительные связи, надоевшие споры и унизительно-тупая вагонная суета — лишь бы не это. Он покинул своё купе, пробрался в тамбур и распахнул наружную дверь. Таков, наверное, ад, если он есть. Умчался поезд, навсегда оставив тебя наедине с собой. Лишь твоё «Я», пронизанное ледяным кромешным «ничто».