Изменить стиль страницы

— И чтоб «народ безмолвствовал»… — вздохнул АХ.

— Ну, это он завсегда. Молчание ягнят. А потом опять реки слез, пота и кровушки… Так что ищи пятно, Иосиф… Ищи, пока не пробило полночь.

«…Признаю себя виновным в злодейском плане расчленения СССР, ибо Троцкий договаривался насчёт территориальных уступок, а я с троцкистами был в блоке. Это факт, и я это признаю…

Я уже указывал при даче основных показаний на судебном следствии, что не голая логика борьбы позвала нас, контрреволюционных заговорщиков, в то зловонное подполье, которое в своей наготе раскрылось за время судебного процесса. Эта голая логика борьбы сопровождалась перерождением идей, перерождением психологии, перерождением нас самих, перерождением людей. Исторические примеры перерождений известны. Стоит назвать имена Бриана, Муссолини и т. д. И у нас было перерождение, которое привело нас в лагерь, очень близкий по своим установкам, по своеобразию, к кулацкому преторианскому фашизму.

Я около трёх месяцев запирался. Потом стал давать показания. Почему? Причина этому заключалась в том, что в тюрьме я переоценил всё своё прошлое. Ибо, когда спрашиваешь себя: если ты умрёшь, во имя чего ты умрёшь? И тогда представляется вдруг с поразительной яркостью абсолютная чёрная пустота. Нет ничего, во имя чего нужно было бы умирать, если бы захотел умереть, не раскаявшись. И наоборот, всё то положительное, что в Советском Союзе сверкает, всё это приобретает другие размеры в сознании человека. Это меня в конце концов разоружило окончательно, побудило склонить свои колени перед партией и страной. Я обязан здесь указать, что в параллелограмме сил, из которых складывалась контрреволюционная тактика, Троцкий был главным мотором движения. И наиболее резкие установки — террор, разведка, расчленение СССР, вредительство — шли, в первую очередь, из этого источника.

Я априори могу предполагать, что и Троцкий, и другие союзники по преступлениям, и 2 Интернационал, тем более потому, что я об этом говорил с Николаевским, будут пытаться защищать нас, в частности и в особенности меня. Я эту защиту отвергаю, ибо стою коленопреклоненным перед страной, перед партией, перед всем народом. Чудовищность моих преступлений безмерна, особенно на новом этапе борьбы СССР. С этим сознанием я жду приговора. Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении…

Ещё раз повторяю, я признаю себя виновным в измене социалистической родине, самом тяжком преступлении, которое только может быть, в организации кулацких восстаний, в подготовке террористических актов…

Я признаю себя далее виновным в подготовке заговора «Дворцового переворота». Это суть вещи, сугубо практические. Я говорил и повторяю сейчас, что я был руководителем, а не стрелочником контрреволюционного дела». /Речь Бухарина на процессе/

— Сумел-таки Бухарчик положить свою жизнь на весы Антивампирии! — всплеснул белыми ручками АХ.

— Ты хотел сказать «смерть»?

— Я хотел сказать «жизнь»…

«Вся наша страна, от малого до старого, ждёт и требует одного: изменников и шпионов, продававших врагу нашу родину, расстрелять, как поганых псов!

Требует наш народ одного: раздавите проклятую гадину!

Пройдёт время. Могилы ненавистных изменников зарастут бурьяном и чертополохом, покрытые вечным презрением честных советских людей, всего советского народа.

А над нами, над нашей счастливой страной, по-прежнему ясно и радостно будет сверкать своими светлыми лучами наше солнце. Мы, наш народ, будем по-прежнему шагать по очищенной от последней нечисти и мерзости прошлого дороге во главе с нашим любимым вождём и учителем — великим Сталиным…» /Из речи Вышинского на процессе/

И, чьи мы дочки и сыны во тьме глухих годин,
того народа, той страны не стало в миг один.
К нам обернулась бездной высь, и меркнет Божий свет…
Мы в той отчизне родились, которой больше нет.
/Б.Чичибабин — стихи со Страницы Истории/
* * *

— Глаза твои, сокол, что мёд в горах… И светлые, и тёмные. И сладкие, и горькие…

Больше они не расстанутся, хотя снова увидятся лишь через девять лет. Это не будет ни памятью, ни галлюцинацией, а каким-то особым состоянием души, радостно чувствующей его присутствие. Стоило лишь вспомнить или подумать «Ганя», и тёплый золотисто-янтарный свет прорывался сквозь любую мерзлоту, заполняя, казалось, каждую клетку её «Я», время останавливалось на несколько секунд, а если повезёт, то и больше.

Она вызывала его, как вызывают духов, но иногда «он» приходил сам, особенно во время каких-либо неприятностей или болезни. Потом он расскажет, что похожее происходило с ним, что когда поднималась температура /а он, как большинство мужчин, начинал помирать при тридцати восьми/ ему представлялось её имя «Иоанна», куда он входил, как в прохладное голубое озеро — и исцелялся.

Иногда он ей звонил, чаще всего поздно вечером, когда Иоанна читала в постели, а Денис уже спал, положив на ухо подушку/ он привык так спать, когда грудной Филипп орал по ночам/. Ганя говорил: «Иоанна»… — полным именем её больше никто не называл, или «Иди ко мне»… Она прижимала трубку к щеке, и звучала какая-нибудь любимая Ганина музыка, и снова они плыли, обнявшись в прекрасном безвременье, и пахло звёздами.

Все слова, даже самые высокие, становились там нестерпимой ложью, разговоры о текущих делах, светская болтовня — невозможными, весь обычный жизненный поток протекал где-то в ином измерении. И, чтобы музыкальным молчанием не сбивать с толку телефонистку и слушать голос друг друга, они нашли прекрасный способ просто читать по очереди в трубку какие-либо нейтральные тексты, вроде сборника задач по алгебре. Ещё лучше для этой цели подходили газетные передовицы, язык которых для Иоанны всегда был марсианским — она не могла уловить их смысла, как ни старалась. Но в Ганиных устах эти оболочки слов наполнялись музыкой и тайным смыслом, они пели их друг другу как две птицы на ветке райского дерева.

Иногда, правда, коктейль из московских и ленинградских передовиц давал неожиданный комический эффект, тогда они начинали смеяться, звёздная нить между Москвой и Питером натягивалась струной, звенела от их смеха, роняя звёздную пыль на головы запоздалых прохожих, проживающих в районе прямой линии, соединяющей два города, и пока не раздавались в трубке короткие гудки, волосы и руки прохожих тоже пахли звёздами.

Потом однажды осенью его звонок разыщет её на Пицунде, в доме творчества, она помчится из расплавленной зноем столовой на неожиданный вызов, предполагая — что-то с Филиппом, и успокаивая себя тем, что свекровь бы, наверное, вызвала не её, а Дениса. Она схватила трубку, услышала Ганино то ли спрашивающее, то ли утверждающее «Иоанна»… и что он покидает Россию. Что он уже давно ждал визу и потерял надежду, что разрешение свалилось как снег на голову, и через несколько часов самолёт. Поэтому проводить его она не успеет, что он уже неделю её разыскивает. И если бы не Регина…

В трубке кричали, смеялись, бренчала гитара. Наверное, гарем провожал Ганю на чужбину, наверное, и Регина была там… Один он уезжал или с кем-то? Какое это имело значение!

— Значит, меняешь вагон? — Яна вспомнила его сравнение жизни с мчащимся в никуда поездом.

— Палату, — отозвался он, — номер шесть на шестьсот шестьдесят шесть.

Она не поняла тогда, что он говорит о «числе Зверя».

— Пожелай мне что-нибудь на дорогу. Иоанна… Иди ко мне и говори… Вот так. У нас ещё минута… Таблицу умножения помнишь?

Эта лихорадочно-болезненная весёлость… Она была в нём и потом, когда он звонил ей уже «оттуда» и, давясь смехом и французским, пытался по традиции читать в трубку парижские газеты и спрашивал, какая в Москве погода. И ещё потом, когда он, видимо, освоив «тот вагон», начнёт с одержимостью маньяка-путешественника менять полки, купе, и в ночных звонках давиться английским, немецким, итальянским, невесть какой прессой, и этим странным смехом, от которого в ней всё больше нарастало беспокойство, будто у собаки перед грядущим стихийным бедствием. Хотелось завыть, всё бросить и бежать Гане на помощь.