Хозяева этого огромного производства правильно рассчитали, что людям, не понимающим друг друга, трудно общаться между собой. Они не сумели предвидеть лишь того, что битва за жизнь объединяет и товарищи по борьбе быстро находят общий язык. Впрочем, мы, шестеро узников, ещё долго присматривались друг к другу, пытаясь отгадать, кто же из нас является шпионом Кранца.
Мы понимали, что ни один из узников этой тюрьмы, пробывший в ней хотя бы несколько часов, не мог рассчитывать на возвращение в мир живых людей. Нас держали, пока мы были кому-то нужны, но стоило этому «кому-то» заявить, что фабрика выполнила всё то, что от неё требовалось, и подземелье со всеми его обитателями тут же было бы уничтожено. Возможно даже, что вместе с узниками под землёй «позабыли бы» и многих надсмотрщиков, комендантов, маленьких и средних фюреров, на которых не распространялось доверие хозяев.
У нас в Чермине говорили, что к несчастью нужно ещё иметь и счастье. Не знаю, может быть… Так вот, время шло, а производство под землёй не свёртывалось; наоборот, оно расширялось. По-видимому, круг деятельности наших мучителей там, наверху, увеличивался и продукция, фабрикуемая в подвале, находила всё больший спрос. Однажды коридорный повёл меня не в прежнюю мастерскую, а в цех, о котором я до тех пор не имел понятия. Меня ввели в огромное помещение, где несколько десятков человек выполняли одну и ту же работу. Здесь делались офорты. Что такое офорт? Это тоже углублённое гравирование – рисунок процарапывается резцом в смоляном слое, наведенном на металлическую доску. Затем доску травят азотной кислотой, и рисунок переходит на металл. В цеху стоял едкий запах кислот. По окончании работы меня отвели на ночлег в общежитие с трехъярусными нарами.
Перед тем как войти в цех, конвоир снова предупредил меня о том, что заключённым запрещается общаться между собой – разговаривать и тому подобное. Однако в общежитии эти правила почти не соблюдались, да и тюремщики наши смотрели на такого рода нарушения сквозь пальцы. В конце концов, общежитие было местом отдыха, и даже начальство с этим считалось.
Здесь, в камере-общежитии, я узнал, за что и как был наказан испанец Хуан – номер 333, место которого я занял в мастерской. Рассказал мне это мой сосед по нарам, болгарин Иван.
Хуан, спокойный, почти незаметный, ушедший в себя человек, однажды во время работы вдруг громко запел какую-то песню, из тех, что пели в Интернациональной бригаде. Это случилось так неожиданно, что в мастерской все прекратили работу и повернули головы в сторону Хуана. Стало жутко. Песня вырвалась за дверь и понеслась по гулким коридорам подземелья… Люди слушали затаив дыхание. Я повторяю: это продолжалось, быть может, всего одну минуту, потому что в следующую минуту все проходы были заняты эсэсовцами. А потом воцарилась обычная тишина. Хуана увели наверх, где ему объявили, что за нарушение установленных правил он приговаривается к смертной казни, но, виду того, что проступок совершен им впервые, казнь решено заменить другим, более мягким наказанием.
Номер 333 был доставлен «в больницу, и это показалось, ему странным – ведь он не жаловался на здоровье, через полчаса он спал крепким сном, а когда проснулся, у него не было обеих ног. Начальник больницы объяснил ему:
– Ты ведь работаешь сидя – зачем тебе ноги?
Сейчас номер 333 снова работал на прежнем месте, а меня перевели в общую мастерскую.
Я думал, что после Освенцима удивляться жестокости нацистов по меньшей мере наивно. Люди, работавшие в цеху, видели и испытали не меньше моего. И всё же, когда стало известно, что сделали нацисты с нашим товарищем, по всему общежитию пронесся стон. Так, верно, стонет земля, когда из её недр вырывается огонь, испепеляющий всё на своём пути. Но огня не было, да и откуда ему было взяться, прошу пана? На нарах лежали измученные, изголодавшиеся, обездоленные люди, уже много месяцев не видавшие солнечного света, оторванные от всего живого, брошенные в яму, из которой невозможно вырваться…
И снова потекли дни. Нас водили в цех на работу, а оттуда – в камеру-общежитие, где мы, смертельно усталые, валились на нары. Никаких перемен, никакой весточки сверху, ничего! В этом скорбном, мертвенно неизменном течении жизни мы потеряли счёт времени. По-видимому, только какое-нибудь важное, исключительное по своей силе событие могло вывести нас из этого отупения.
В самом деле, что изменилось в моей жизни после того, как меня перевели в большое общежитие, в котором обитали несколько десятков человек? Ночами, лёжа на своих нарах, я немало об этом думал. Было горько вспоминать, как мучительно рвался я к людям, как томился в своей одиночке. «Люди! Хочу к людям! Только бы умереть среди людей!» Таково было тогда единственное моё желание. Ну вот, теперь это желание исполнилось: вокруг меня были люди. И что же? Изменилось ли что-нибудь в моей жизни?
Горько жить в одиночку, немыслимо тяжело изливать душу холодным немым стенам! Но ещё горше жить среди людей и оставаться одиноким! Вот я лежу на нарах, рядом со мною, вокруг меня – люди. Те самые люди, к которым я так стремился. Но все они безмолвны, немы, никто не смотрит в мою сторону, да и смотреть некогда; спустя несколько минут после того, как за нами закрывались двери, всё общежитие, как правило, погружалось в сои. Ну, а если мне не спится? Что, если глаза не смыкаются, а мозг отказывается от положенного ему отдыха? Люди спят, им до меня нет никакого дела.
А спят ли?..
Как-то ночью, томясь от бессонницы, я вдруг уловил над собой, на вторых нарах, еле слышный шепот. У меня обычно нет привычки подслушивать чужие разговоры, но в тот раз мне мучительно захотелось узнать, о чём шепчутся, о чём говорят, о чём думают живущие вокруг меня люди. Но шепот тут же прекратился, или, может быть, мне всё это показалось?
В другой раз я проснулся среди ночи и обнаружил, что соседнее с моим место пустует: болгарин Иван куда-то исчез. Быстро поднявшись, я посмотрел в сторону санитарного угла, но и там Ивана не было. Куда же он мог деться?
И снова мне почудилось, что надо мной, на вторых или на третьих нарах, шепчутся. Я удивлённо огляделся: камера спала крепким сном. Никто, видимо, не слышал шепота.
Что же это могло быть?
Что, собственно, мне было известно о людях, с которыми я жил и работал? Ничего. Да и откуда, прошу пана, я мог узнать больше того, что видел своими глазами? Я никого не знал, ни с кем не разговаривал. Даже с болгарином Иваном, моим соседом по нарам, мне очень редко удавалось перемолвиться словом.
Кто знает, сколько времени продолжалось бы это унылое существование, если бы к нам в цех не перевели араба Али. Едва только переступив порог, он сразу же наметил меня и дружески кивнул. На мою беду, в общежитии ему определили место на самом верху, на третьих нарах. И всё же мне стало как-то легче: рядом был знакомый человек!
В первый же день он мне сообщил, что прежняя наша мастерская закрывается и все люди будут переведены сюда. Позже я от него же узнал, что тут существует свой разговорный язык, которым пользуются большей частью во время работы в камере-мастерской. Это был язык жестов: кивок, поднятие руки, поворот головы, движение плеча – всё имело своё особое значение. Вот это-то «всё» мне и нужно было изучить.
Признаюсь вам, это было нелегко. Я ведь не сидел за партой, учителя не повторяли мне без конца, что такой-то жест означает то-то, а такое-то движение читается так-то. Этот язык, если хотите, самый трудный, самый неуловимый. Его можно изучать годами и всё же не знать, и, наоборот, им можно овладеть с первого раза. Одно и то же движение можно понять по-разному, всё зависит от того, как оно было сделано.
У нас говорят: беда научит. Так оно и есть! Для начала я стал беседовать на этом языке со своим соседом по цеху, бельгийцем Шарлем. С великим напряжением следя за едва уловимыми движениями, я схватывал отдельные слова, из которых постепенно складывалась фраза – нечто вроде утешения: «Не сдавайся, мы ещё живы!»