Это была только попытка. Никто из нас и не думал, что она с первого раза увенчается успехом. Мы намеревались, если понадобится, ещё и ещё раз отправить это I своеобразное «послание» в надежде, что Фогель доставит его в один из цехов. Мы готовы были ко всему. Может случиться так, что хлебный шарик отстанет от подошвы где-нибудь в коридоре. Или, предположим другое, Фогель благополучно доставит шарик в соседний цех, а там его попросту не заметят. Наконец, можно было опасаться и того, что интендант, очень чувствительный и нервный, сразу же, как принцесса на горошине, обнаружит приставший к подошве хлебный шарик, и тогда вся наша затея провалится в тартарары.

Нет, Фогель, начальник по натуре шумный, быстрый в движениях, постоянно озабоченный тем, что его ждут не дождутся в других цехах, не обратил внимания на такой пустяк, как кусочек хлебного мякиша, приставший к подошве сапога. Наша крошечная посылка с закатанной в ней микроскопической алюминиевой пластинкой, на которой мы выгравировали приветствие, была благополучно вынесена из мастерской.

Фогель вышел. Мы проводили его тревожными взглядами. Каждый, затаив дыхание, прислушивался к тому, что делалось в коридоре, старался угадать, в какую сторону ушло наше послание.

Очнулись мы только тогда, когда с шумом открылась кормушка и железные миски одна за другой полетели на пол к нашим ногам.

В тот день в цеху было особенно тоскливо. В наши сердца вошла надежда и, словно тяжелая рана, причиняла нестерпимую боль. В голову лезли самые невероятные мысли. Фантазия до того разыгралась, что, верите ли, и сказать совестно… Мне, например, казалось, что вот-вот, ну прямо-таки с завтрашнего дня, мы чуть ли не начнём ходить в гости из одной камеры в другую, будем получать письма с воли – одним словом, заживем по-новому, совсем по-новому! Вот до какого бреда довела меня моя горячая голова. Поистине, утопающий хватается за соломинку.

Могу поручиться, что этой ночью никто из членов комитета не спал. Мы ворочались на жестких нарах, тяжело дышали, стонали, бредили, но сон не шел. Его прогнала надежда – чувство, впервые испытанное нами здесь, в этом подземном плену, жестокое, беспощадное чувство!

На следующее утро мы ждали Фогеля с таким нетерпением, словно вместе с ним должно было прийти освобождение. Иван, как только нас пропустили в цех, остановился у самой двери и застыл на месте. Другие члены комитета хотя и прошли на свои места, но не приступали к работе. Не до того было. То и дело каждый из нас поворачивал голову в сторону двери и смотрел на Ивана, будто от него что-нибудь зависело. А у него, кажется, сильно дрожали руки.

Едва Фогель успел поздороваться с нами, повернуться и выйти за дверь, как Иван бросился на пол и стал с величайшим вниманием прощупывать то место, где стоял интендант. Он касался пальцами каждой пылинки. Мы впились в него взглядами, повторяли его движения… Увы! Ответа не было.

Не было его и на следующее утро.

Мы заботливо подготовили и отправили второе, затем третье послание. Фогель аккуратно подбирал посылки и уносил их из цеха, вселяя новые надежды в наши измученные сердца. Но ответа он не приносил. Мы отправили десятое, двадцатое, может быть, даже и тридцатое послание – мы уж и счёт им потеряли, но никто не откликнулся на наш зов, не услышал нашего голоса.

Шли дни. Каждый из них уносил с собой крупицу надежды… Потом мы и вовсе махнули на всё рукой; боль притупилась, и мы уже равнодушно выслушивали утренние приветствия Фогеля, а Иван больше не бросался на пол после его ухода, чтобы ощупать каждую пылинку.

И вот однажды, когда мы уже ничего не ждали от Фогеля, Иван, как только закрылась дверь, нагнулся и что-то поднял с земли. Это был раздавленный шарик из хлебного мякиша. Внутри находилась алюминиевая пластинка, на которой было что-то выгравировано.

Пластинка переходила из рук в руки. Мы разглядывали её через лупу (лупы были у всех, они полагались нам как инструмент), без конца, как молитву повторяя вырезанные на ней слова. Первыми дали о себе знать люди из офсетного цеха. Они предлагали держать связь и обещали сообщать о себе всё, что может нас интересовать.

Ночью собрался комитет. Вася вопросительно взглянул на Курта, как бы советуясь с ним, и заметил:

– Теперь, видно, нужно будет чаще по утрам поднимать руку.

Курт, сосредоточенно о чём-то размышлявший, молча кивнул головой.

К тому времени я уже неплохо разбирался в тонкостях нашей тайнописи и понимал смысл каждой царапины, сделанной на стене. Мне было нетрудно понять состояние духа того человека, который собственной кровью нарисовал на стене омегу и поставил рядом с ней большой вопросительный знак. Ведь омега – символ конца. Непонятно было только, почему, когда я спустя несколько дней снова попросился выйти, комендант повторил ту же самую ошибку и снова выдал мне, вместо листка белой бумаги со штампом канцелярии, обрывок газеты. Это было и загадочно и опасно.

Мне вдруг захотелось посмотреть в глаза коменданту, встретиться с ним взглядом. Кто из нас не считает себя физиономистом, знатоком человеческих душ?.. Я чуть ли не был уверен, что одного взгляда будет достаточно, чтобы прочитать в глазах коменданта все, что он обо мне думает, отчего во второй раз ошибается, да и ошибается ли… Не нарочно ли всучивает он мне этот клочок газеты, чтобы эсэсовцы нашли её у меня при обыске? Или, может быть, рассчитывает, что я, простофиля, обрадуюсь, понесу её в мастерскую, в камеру и таким образом подставлю всех под удар?

Едва избавившись от конвоира, торопливо достаю клочок газеты и снова, как в прошлый раз, чувствую, что всё вокруг меня темнеет, перед глазами начинают плясать разноцветные круги, буквы прыгают, сердце готово выскочить из груди. Подношу газету к самому носу и перечитываю её несколько раз:

«В рейхе объявлен семидневный траур – в память о погибшей армии Паулюса…»

«Партизанская война в Полесье приобретает особое значение…»"

«Ленинград всё ещё держится…»

Всё это было написано чёрным по белому. А на каком языке? Я был до такой степени потрясен, что даже не заметил, на каком языке читал. Снова уткнулся в газету. Да ведь это написано по-немецки!..

Возвращался я в мастерскую медленно, еле передвигая и ноги. Так было задумано, благо конвоир не подгонял. Мимо дверей маленькой каморки постараюсь идти так же медленно – может быть, комендант выглянет или выйдет, чтобы спросить о чём-нибудь конвоира… Может быть… Может быть, удастся заглянуть ему в глаза, прочесть что-нибудь на лице, раскусить его, понять…

Но дверь заперта. Комендант, как обычно, отсиживается в своей каморке, его не увидишь.

Тихо кругом. Мёртвая тишина.

Поворачиваю голову в сторону двери и слышу сердитый окрик конвоира:

– Не оглядываться! Марш! Марш!

…Через несколько дней мой сосед по нарам, болгарин Иван, снова передал мне приказ Васи:

– Утром после завтрака поднимешь руку!

Короче говоря, я стал связным нашего комитета.

Вы – солдат, вам, верно, не хуже моего известно, что такое связной. Всё же должен сказать, что в наших условиях работа связного приобретала особый характер. Мне дали это поручение потому, что я знаю с пятого на десятое французский, держу в памяти несколько английских слов, свободно владею немецким и, разумеется, знаю польский – мой родной язык. А человек, владеющий польским, знает, прошу пана, и чешский, и белорусский, и украинский, и кое-что по-русски и по-болгарски.

Я вам уже говорил, что начальство этого подземного государства находилось где-то неподалеку от нас, может быть, даже совсем рядом, и очень ревностно следило за нами. Но мы были лишены высокой чести лицезреть хоть одного большого начальника. Даже ефрейтора Кранца видели далеко не все. И всё же мы не столько знали, сколько чувствовали, что где-то рядом с нами притаился всевидящий глаз.

Дело в том, что начальство наше с каждым днём становилось всё более нетерпеливым и раздражительным. Стали чаще проводиться комендантские часы.