Конечно, мы с ним были разные люди, родились и росли мы в различных, совершенно чуждых друг другу мирах. Меня с рождения окружала безысходная печаль, всю жизнь я только и мечтал о счастье, но мне так и не довелось испытать его тепла. Вася рос среди весёлых и крепких людей, и счастье всегда было с ним, какой бы путь он ни избрал. Но вот пришла война, и судьбы наши скрестились. Ему было тяжелей, потому что он потерял много больше, чем я, но ему в то же время было и легче, потому что он видел много дальше всех нас.

Теперь же, когда все взоры обитателей нашей камеры были обращены к нему, он больше слушал, чем говорил, молча одобрял страстные речи товарищей по камере и думал… Думал. Он не обольщался. Он понимал, что враги никогда не пойдут на мировую, и сердцем чувствовал приближение страшной развязки.

Меж тем камера постепенно затихала. Наступал голод. О нём ещё не говорили, но он уже завладел нами. Во время голода лучше всего лежать. Мы так и делали.

Но не все лежали на своих местах. Али всё ёще был на нижних нарах и беседовал о чём-то с Иваном. Цой сидел окруженный людьми. Они молчали, но расходиться им, видимо, не хотелось. Было хорошо молчать всем вместе.

Это я ещё видел. А потом погас свет. По нарам пронесся вздох, и наступила тишина. Камера стала могилой.

Темнота бывает разная. Вечером или ночью, если не зажечь в комнате свет, – темно. В лесу ночью тоже темно, это совсем другая темнота, непривычная, тяжелая. И всё же, если поднять голову, можно увидеть небо, может быть, звёзды, и страх отступит. Мы знали, что над нашими головами нет неба, нет звёзд, что темнота окружает нас со всех сторон, что уйти от неё невозможно. И вместе с темнотой пришел страх, безотчетный и потому необъятный, сковывающий сердце и мысли, тот самый страх, который, по выражению Гомера, «хватает за волосы». Чтобы преодолеть его, нужны были силы. А сил уже почти не осталось…

С тех пор как мы переступили порог подземной тюрьмы, никто из нас никогда не оставался в темноте. И на работе, и во время сна, и в коридоре, которым мы ходили в мастерскую и возвращались в камеру, – везде и всегда на нас были направлены мощные лучи прожекторов. Постепенно мы привыкли к ним, точно так же, как слепой привыкает к своей палке. Наши нервы, в первое время взвинченные и больные от постоянно раздражавшего их света, отупели и угомонились. Мы научились спать, погружаясь в бездну света, искусственные лучи заменили нам милое, тёплое солнце.

И вот нас лишили и этого. Наступил мрак.

…Считайте, прошу пана, что на этом месте мои рассказ обрывается. Из могилы ещё никто ничего не сообщал, и я, при всём своём желании, не могу быть исключением. Мрак и голод – больше, чем смерть! Наши мучители, видимо, это хорошо знали.

Не могу сказать, сколько времени длилось это могильное существование, но мы жили… Я делю эту жизнь на периоды, хоть и не мог бы тогда сказать, как долго продолжался каждый период: несколько минут или несколько суток. Вначале, в первый период, ошеломлённые внезапно наступившей темнотой, мы лежали молча, неподвижно. Ни единого признака жизни. Потом оцепенение начало медленно проходить, страх стал отступать. Это уже второй период. Он продолжался долго, очень долго. Люди зашевелились, застонали, стали переговариваться, сначала настороженно, как бы проверяя, не лишились ли они дара речи. Казалось, что каждое громко сказанное слово поглощается темнотой и тут же исчезает, чтобы отозваться гулким эхом где-то в недрах подземелья.

Потом все притаились, прислушиваясь к тому, что делается по ту сторону двери, в коридоре. Кто-то начал было говорить, но со всех сторон на него зашикали, будто он мешал услышать что-то очень важное.

Впрочем, ко мне это не относилось. Мне никто не мешал ни видеть, ни слышать… Очень хорошо помню: мне вдруг представилось, что я очутился в каком-то знакомом мне доме. За окном шумела гроза. Первая весенняя гроза. Это я хорошо запомнил. Совсем близко слышны были весёлые раскаты грома, и после каждого удара дождь жужжал настойчивей и громче. Уже десятки ручьёв мчались за окном, стремительно несясь к королеве всех наших рек – Висле, уже где-то вдали появились очертания радуги, а я всё стоял у окна и встревоженно-чутко прислушивался к шуму дождя, жадно вдыхал его аромат и радовался приходу весны…

Но недолго продолжалась эта радость. Она оборвалась вместе с грохотом, поднявшимся по ту сторону дверей. Когда гремят тяжелые засовы, романтические грёзы отступают, и ты невольно становишься безнадёжно нормальным человеком. Вместе с сильным лучом прожектора в камеру ворвались эсэсовцы. Не помню, с меня ли они начали или я был вторым или третьим, да это, в конце концов, не важно. В памяти остался лишь тот момент, когда они направились именно ко мне, осветили моё лицо, схватили за ноги и со всего размаху бросили на пол. Стоявшие в проходе эсэсовцы потащили меня, опять же за ноги, дальше. В коридоре бросили к стене и оставили лежать до тех пор, пока приволокут остальных.

И вот в эти самые мгновения, пока эсэсовцы выволакивали из камеры тех, кого они пришли забрать, ко мне нагнулся солдат, поставленный караулить в коридоре, и, оглянувшись, сказал:

– Ох, и кашу вы заварили! Что это будет! Ни один цех, глядя на вас, уже вторые сутки не работает… Ну и дела!

Это был Ганс, наш конвоир. Я приподнял было голову, чтобы увидеть его лицо, но он уже стоял, вытянув руки по швам, и смотрел на дверь камеры.

Эсэсовцы притащили ещё кого-то. Я услышал возле себя громкие стоны. Это был, кажется, Отто.

Да, «капуцин» не обманул надежд Кранца. Там, наверху, он рассказал все, что знал, и выдал всех членов комитета.

Этого следовало ожидать.

Я лежал у стены, и, как это ни странно, сердце моё билось взволнованно и легко. Думалось не о том, что ожидает меня и моих товарищей, а о том, что ни один цех не работает вот уже вторые сутки. Глядя на нас! А мы ведь были уверены, что все наши мечты и надежды пошли прахом, что все споры были напрасны.

Знает ли об этом Вася? Как ему сообщить?

Вот о чём я думал.

И только теперь я услышал дальний, с каждой минутой всё нараставший гул, катившийся по всем дорогам подземелья. Он походил на вой бури или на шум разбушевавшихся волн. Это был вестник того, что в промёрзлой, застывшей, мёртвой природе наступил перелом: новые ветры несли с собой жизнь и тепло.

А эсэсовцы между тем разошлись вовсю. Им, видно, не нравился этот гул. Они набрасывались на людей, норовя ударить тяжелым сапогом в голову или в грудь. Наконец их начальник приказал быстрей кончать. Дверь камеры захлопнулась. Загрохотали засовы, защёлкали замки.

– Встать! – раздалась команда.

Эсэсовцы кинулись нас поднимать. Их было много… Кое-как построив по два, они окружили нас тесным кольцом и повели.

Медленно, в гробовом молчании двигались мы туда, откуда никто никогда не возвращался. Один только раз вернули оттуда Хуана без обеих ног. Да и давно это было. С тех пор начальство подземелья не совершало подобных «актов гуманности». Они, видимо, не оправдали себя.

Гул провожал нас до самой лестницы. Сейчас мы поднимемся по ступенькам – и гул затихнет. И вдруг мы вздрогнули, услышав голос, громко и властно прокатившийся по коридорам:

– Про-щай-те, то-ва-ри-щи!

Это кричал Вася. Он кричал по-русски. Мы подхватили его слова, каждый кричал на своём языке, повернув голову в сторону камер, где мы провели в заточении столько месяцев и дней.

– Прощайте, товарищи!

Эсэсовцы растерялись от неожиданности. Едва ли можно было сомневаться, что в следующий момент они пустили бы в ход кулаки и приклады. Но тут случилось нечто непонятное: раздались короткие слова команды, и поднявшиеся было приклады опустились, так и не причинив нам вреда. Эсэсовцы снова заняли свои места, и мы продолжали путь, по-прежнему медленно и безмолвно.

Поднимаясь по лестницам, я считал ступеньки. Девять лестниц по двенадцать ступенек. Глубоко же нас запрятали!