– Может быть у тебя день рожденья? Скажи по-честному, я пирог испеку.

– Нет у меня дня рожденья.

– Тогда что?

– Ничего.

– Лентяй. Пошлю копать картошку.

– Дудки! Бастуем. Сегодня день общения с народом, с населением.

– Я у тебя население?

– Конечно. Толпа и народ.

Она улыбнулась:

– Тогда будешь помогать. Вот, разотри, как следует.

И подала медную ступку, где лежал чеснок среди нарезанного кубиками сала.

– Чтобы население твое не плакало, не роняло драгоценные слезы, натрешь это сам. А я займусь пампушками.

– Чем?

– Пампушками. Я затеяла украинский борщ.

– Ну, куда проще. Свекла...

– Простого ничего на свете нет... Подожди, я забыла добавить соль...

Она положила в ступку ложку соли, еще зачем-то лавровый лист и горошек черного перца. Я начал жвахать пешней по ступке с похвальным усердием.

– Да не колоти, неумеха. Три не спеша, пока не получится масло. Потом натрешь чеснок для подливы.

Она хозяйничала в кухне, будто у нее профессия такая – повар. На плите булькала кастрюля. В глубокой чугунной сковороде млела нарезанная соломкой свекла с помидорами, на столе сиял свежестью белый очищенный картофель рядом с хрусткой, тоже соломкой нарезанной капустой. Она достала из духовки приготовленное раньше тесто, и начала из него лепить похожее на орехи, смазывая каждый теплой водой. На вилке у нее намотана белая тряпица. Его она гладила каждый орешек, отчего все они блестели как отлакированные. Потом зажгла духовку и втолкнула туда гремящий противень с орехами. Взглянула на часы, открыла кастрюлю, смахнула в нее содержимое сковородки.

– У тебя девичьи руки, – не знаю почему заметил я.

– Уж не хочешь ли ты сказать, что у меня вполне могут быть не молодые руки? – вскинула она брови, насмешливым выражением глаз, как бы говоря, что это невозможно, долго еще будет невозможно.

– Комплиментик выпрашиваешь? Девичьи руки, значит они у тебя... у тебя... – Хотел сказать, нежные, а сказал – трогательные.

Женщина посмотрела на свои руки, на меня. В глазах у нее был те самые, ни кем еще не пойманные чертики.

– Всё трогают, – пояснил я, чувствуя неловкость моих слов.

– Будешь работать, насмешник, слезы лить, пока я тебя не помилую... Чуть не положила капусту раньше картошки...

Потом она спровадила в кастрюлю капусту, потом натертый чеснок, а я растирал новую порцию, но теперь уже с одной солью.

В нашем вагончике снова густел упоительный запах печеного хлеба, ежедневный постоянный запах. И никогда не может он стать надоевшим и неприятным.

Она колдовала над пампушками. Снова гладила их влажной тряпицей. Взяла у меня то, что я натворил, добавила растительного масла и холодной воды, и всем этим полила большую тарелку, на которой дымилось печеным туманом ее рукоделие.

* * *

Почему я так подробно пишу про этот украинский борщ? И в самом деле, творение великолепное. Пишу, сам себе улыбаюсь и ловлю на мысли, что будто бы откладываю, отодвигаю невольно рассказ о том, что было потом.

И что же было? Ничего страшного. Совсем ничего. И стоит ли откладывать, кого мне бояться? Мой дневник – моя тень. Читать его некому, стыдить некому.

– Все равно бабушкин борщ обязан постоять, отдохнуть. Его нельзя трогать и шевелить, пока сил набирает. А я тебя за это время, насмешник, постригу. Неприлично таким ходить, сказала мне лесная женщина.

Мы вынесли из кухни табуретку, меня покрыли чем-то белым, и:

– Вот когда можно тебе отомстить...

То ли руки ее закружились вокруг меня, то ли голова моя закружилась. Прикосновенья были так властно мягки, так повелительно заботливы и трогательны. Гибкая близость ее вдруг обожгла меня, первый раз обожгла. И я с трудом удержался, чтобы не прикоснуться губами к легкому аромату печеного хлеба, который шел от обнаженных ее рук, от прозрачной белой кофточки, склонившейся надо мной в кружении, в неодолимой нежности, в недопустимой нежности.

– Сиди прямо, не падай, – сказал в тумане близкий далекий волнующий голос.

Давно ли он стал таким волнующим? Беда ко мне пришла или радость? Понять не могу, но избавиться от непонятного уже не в моих силах.

* * *

В ангаре, всю первую половину дня, пыхтел я у маленького немецкого трактора на резиновых колеса, прилаживая к нему навесную косилку. Это легко сказать навесную, попробуй навесить. Книги не было. На глянцевых листах картинки, чертежи, куда что приложить, где привинтить.

Я бросил такую затею. Подумал о стоявшей рядом ручной газонокосилке, и не решился. Как она будет косить? Валить гречиху на себя? Крошить в мелкую травяную сечку?... На технику больше не хватало усердия, но пришлось подойти с поклоном к механической тележке, знакомой тоже по московским бульварам. Тележка стала ручной за двадцать минут.

В подсобке оранжереи забрал косу и грабли, кинул их в кузовок тележки, поехал на электростанцию, чтобы включить рубильник «производственный корпус». И направился к фундаменту этого корпуса, где надо было распечатать вход в подвал.

Я снял деревянный щит, покрытый пленкой, сдвинул его и спустился вниз. Открыл дверь, нажал выключатель справа на стене. Передо мной возник мерцающий кафелем коридор с дверями по всей длине.

По схеме я знал, что в наружных стенах подвала есть четыре открываемых люка. За двумя из них поставлены ленточные транспортеры. У двух других – металлические наклонные желоба. С транспортерами возиться не хотелось, я нашел кладовку с простым люком и открыл его массивную дверцу рычагом. Снизу.

Теперь можно ехать на гречишное поле, как записано в оранжерейной тетради. А поле размером с небольшой огород...

* * *

Я заглушил мотор тележки, взял косу, примерился к ней, а мне почудилось, тележка стрекочет, Неостывший мотор слабо стрекочет. Хлопнул о кожух рукой, отошел – стрекочет. Оглянулся вокруг и замер. Нежно и тонко стрекотал весь воздух вокруг. Так стрекочут волосы на голове от расчески, так стрекочет нейлоновая рубашка. Но чтобы так стрекотало поле, я не видел. Звук был чарующий. Кофейно-красную гречиху слегка поглаживал теплый ветер, в одну сторону, к лесу, казалось, ей передалась краснота кедров, и она легонько, плавно, с величием кланялась им. А к небу от нее шел электрический разряд, волшебное стрекотанье меж небом и землей. Горьковатый аромат гречихи был как запах неощутимой электрической грозы, ароматом озона, током земных и небесных добрых сил.

Упругие стебли густой волной опадали от хрустких ударов косы. Я не заметил, как пришла она и граблями стала сметать гречиху поближе к тележке.

– Не воздух, очарованье. Хоть выжимай кофе из него, – сказала она, сметая, как расческой рыжие пряди гречишного поля. Ее, наверное, тоже коснулся пьянящий разряд озона, мягко взвеял на ней полотняную кофточку, играл, потрескивая тканью, ветром ее летучих волос...

Я накидывал гречиху в тележку и отвозил к фундаменту подвалов, руками сбрасывал стебли в открытый люк. Они шуршали по металлическому желобу, скользя в темноту.

Мы так условились: на земле не оставим. Как её сушить и сколько? Надо ли сушить на солнце, никто не знал. Решили пока упрятать в подвале, а там видно будет. В крайнем случае, пустим горячую воду к морозильной системе. Никакие жучки урожай не съедят...

В последний заезд я спустился в подвал, разровнял граблями стебли на полу, закрыл наружный люк, выключил всюду свет, снова задвинул на входе щит, обитый пленкой.

* * *

Вечером не мог никуда приткнуться. Не сиделось, не лежалось, не ходилось. Я понимал, виновато не мое добровольное безделье, хорошо понимал, кто виноват и почему виноват.

Придумал пойти за какой-нибудь книгой через оранжерею. Вошел. Независимой такой походочкой мимо нее.

– Какими судьбами? – окликнула моя вроде бы не красавица.

– Хочу книжку взять на сон грядущий.

– Пойдешь обратно, подожди меня. Чудо покажу.