Я научился удивляться обыкновенному котенку на улице. Он живой, маленький, мягкий, невесом, а прыгает и мяукает, и норовит цапнуть бумажку на нитке... Научился удивляться облаку в небе, кораблику из бумаги, живой траве с лягушатами, смешным твоим, игрушке самым обыкновенным словам. Ты научил меня бескорыстной преданности, позволил догадаться, что это такое, быть незаменимым, единствен нужным без каких либо условий, потайной пользы для себя. Ты мне, я тебе – мы очень, мы так нужны друг другу. Солнышко мое, дружок настоящий, человек настоящий.

Мы надели рубашки, мы надели нарядные курточки. Мы едем на выставку международной книги, туда, где наша мама работает гидом. А вокруг шумных павильонов стоят ракеты, настоящие самолеты, куда можно войти и выйти, настоящие спутники. Там же есть веселый детский городок с аттракционами, есть прохладные тележки с мороженым, есть открытый вагончик, умеющий бегать по всей выставке от павильона к павильону, есть фонтаны, есть музыка, есть наша строгая, но все-таки мама, есть красные дорожки, по которым идешь, подпрыгивая.

Мы вошли с тобой в этот книжный базар. Мама стояла строгая, в окружении очкастых людей, среди нарядных, как флаги, бесчисленных детских книг. Ты закричал на весь огромный павильон: «Мамочка, мама»! И кинулся к ней сиянием радости. «Не шуми, – сказала она стиснутыми губами, – веди себя прилично»! Хотя не крик ребенка, может быть, гром салютных пушек едва осилил бы неумолчный вокзальный гам. «Веди себя тихо...». А куда же девать радость?... «Мамочка, – не унимался ты, – мы пришли!..».

Строгая, такая близкая женщина больно сдавила мальчику руку, резким движением. Померкли обложки детских книжек. Праздник угас. Ну, где и когда может остаться праздник, если плачет навзрыд обиженный ребенок?... То ли за то, что нарушил некий воображаемый ритуал представительности, или за то, что некстати показал кому-то себя и папу... Я до сих пор не знаю, не могу постичь...

Непоправимое предательство, навсегда непоправимое... На какой мусор меняем то, чему нет и цены...

Вижу тебя зимним стылым вечером. Ты с мамой дома, я с утра в холодном гараже чиню автомобиль. В десять, когда приходит время спать, а меня еще нет, вижу как ты надеваешь тайком шубку, чтобы улизнуть, но мама тебя ловит в дверях и начинаются уговоры, потом крики и слезы. «Ему холодно»! – кричишь ты... «Я возьму ремень!» – унимает мама.

Наверное, бить не будет. Но разве сами слова бьют не больнее? Разве не больно, что мама не взяла тебя за руку и не пошла вместе с тобой в гараж?...

«На него пьяницы нападут...», – рыдает мальчик. «Убирайся вон из дома и не возвращайся никогда!» – убежденно воспитывает мама.

Безысходное предательство...

Жуткими ночными дворами ты бежишь ко мне, скользя на ледяных тротуарах, мимо злой сторожевой собаки, охраняющей гаражные боксы, очень страшной, в самом деле, огромной злой собаки. Летишь ко мне, взъерошенный от холода и страха воробушек. И я прячу тебя в замасляный малахай, и сам никак не могу согреться, унять бешенный пульс, прижимая к себе теплый родной комочек, храбрый комочек с мокрыми от слез нежными щеками...

Когда-нибудь построят города, где будут властелинами дети. Куда не войдет ни один взрослый, занятый лишь только своими победами, успехами или неуспехами, своими делами или своим бездельем. Пропуском в этот город будет звание Человека. Ему позволят жить среди малышей, носить высокие титулы Отец и Мать. У всех остальных будут свои холодноватые скучные деловые размеренные практичные города с домами особой холодноватой полурадости, ни к чему не обязывающих встреч, города без единого ребенка на улицах...

Что со мной происходит? Я уже начал заново строить мир, будто его и в самом деле нет...

* * *

Ночные тревоги уходят с наступлением утра. Я подволакиваю мешок с цементом на площадку погрузчика. Утренний воздух пахнет сеном и цементной пылью. Руки мои пересушены цементом, плечи уже не болят. Мешок плюхается на платформу и едет к деревянному коробу, где я развожу раствор. И так несколько раз в день. Одного мешка мне уже не хватает. Я успеваю укладывать несколько рядов кирпичей по всему огромному чертежу дома. Самым приятным душевным утолением стала для меня кладка у коробок всех дверей, смешно поставленных дверей. По ним виднее, как возникают стены, как растут, сколько рядов осталось до подоконников, до верхнего косяка двери, до потолка. Я мысленно пересчитал эти несуществующие пока ряды, убавляя каждый день их воображаемое количество, заменяя крепкими невоображаемыми рядами. Сажусь передохнуть на мою стену, и каждый раз не могу избежать искушения, чтобы не прикинуть, а сколько тут осталось...

Надо постоянно помнить о будущих трубах, выключателях и розетках.

Очень уж не хочется потом, непосильным кажется, долбить стены для них. Заранее прикидываю, где будут отверстия для труб и кабеля, оставляю в кладке дыры. В местах будущих выключателей и розеток вмурую деревянные брусочки для шурупов. Так надежней...

Она сегодня подошла ко мне, хотела попробовать, как все это получается. Но кирпич выпадал у нее из рук.

– Издали все выглядит легче, – сказала мне уволенная работница, – будто играючи. А рядом трудно... Мы с тобой сами себе утехи придумали, заботы... Надо ли?

– Когда-нибудь и поиграть можно.

* * *

Тонкое зуденье ветряка на высокой мачте отражается от поляны плывет над лугом и лесом неощутимое внизу, где царит необычайная тишина. А когда ветра нет, слышно все далекое, будто стоишь рядом. Но между нами большое расстояние.

Звук усилен тишиной, упругими стволами леса, мягким лугом.

– Посмотри, какие тут необыкновенные ромашки, – говорит она издали, а я почти не вижу ее, когда она кланяется этим ромашкам, собирая цветы...

На всю поляну слышно, когда стрекочет швейная машинка, на всю поляну слышно, как потрескивает в приемнике оглушенный эфир.

Неужели это не кончится и не ворвется к нам сюда чей-нибудь голос? Она думает, я далеко, я у бензоколонки. А мне слышно. Хотя у той же машинки, если стоять в комнате, почти нет звука, так легка и слаженна, так незвучна.

Пошлите нам с небес привет на любом тарабарском языке, на любом наречии! Мы глохнем от безмолвия. Мы одиноки...

* * *

Она растерла между ладонями несколько ромашек и запахло почему-то яблоками. Ромашками усыпана почти половина комнаты.

– Зачем тебе столько? – удивился я.

– Травки сушу.

– Ты что же, колдунья?

– Ведьмочка. Приворожу тебя ромашковым зельем, хлебнешь горюшка.

– То-то у тебя простые ромашки яблоком пахнут.

– И не простые, лечебные. Простые не пахнут, и бугорок у них выпуклый, а мои плоские. Простые собирать не стала бы. Этими хорошо волосы мыть, лицо от них бархатным делается.

– У нас по документам всяких лечебных мазей полно.

– Моя бабушка эти казенные лекарства не покупала, не признавала.

– Ты случайно гадать не умеешь?

– Пыталась... Дай-ка мне руку.

И взяла мою ладонь, сухую от цемента в мягкую свою ладошку, насупив брови, не то шутя, не то всерьез. Волосы чуть коснулись моей руки, пощекотав ее. Никто не поверит, но по русым этим паутинкам вошел в меня слабый нежный ток, и я присмирел в ожидании магии. В любом добром слове, прикосновении такая магия, вероятно, есть.

– Все как на ладони, – плавно произнесла она. – Профессия – каменщик. С утра до вечера ты ляпаешь цемент. А девушки таких не любят. Они любят, чтобы руки были чистые, но пахли немножко бензином экстра. Поэтому тебя судьба не жалует, обходит стороной, краем.

– С таким гаданьем цыганки вылетают в трубу. Никто не подает.

– Я хотел отнять руку.

– Нет, подожди. Посмотрю на твои линеечки, не утаишь.

– Как не подождать, если руки у нее пахнут яблоками.

– Линия жизни у тебя ломанная, хочет затеряться и не пропадает. Линия разума – расплывчатая, не хватает воли, мужества. Силы твои ушли на беду, на горечь, но все тебе заменила маленькая привязанность, утешила... Она с тобой неразлучна. Без нее ты слаб...