Вокруг меня дышит лес, вокруг меня живой лес, хотя ничто не шелохнется в нем, завороженном тишиной, зеленой смолистой благодатью.

Манило шагнуть в нее, такую недружелюбную прекрасную глубину, туда, где между стволами возник туман, зеленая дымка, белесое марево на зеленом, где сами тяжкие стволы подтаяли невесомо, чуть размытые по краям. И тут же, слева и справа, четкий рисунок других неотуманенных деревьев. Очень похоже на дымление от потухшего костра.

Я вошел туда, где виднелась мне дымная завесь. Но там ее не было. Как всюду – нехоженая трава, могучие стволы. И мираж никуда не сдвинулся, его не стало. Вернулся на прежнее место и опять увидел этот маленький полог тумана в сухом просвеченном кедровнике. Вошел в него – туман испарился... Наваждение, лесные штучки. Хотел вернуться домой, но тут меня остановил необычайный в дикой роще звук. Будто рядом кудахтала курица. Я стал искать глазами в траве, но звук висел явно повыше, там, где чернело в дереве заметное дупло... Неужели коробка? Почему?... Наклонился к нему, и что же? В дупле сидела нормальная курица. И четыре уже не маленьких цыпленка. Рядом с ними кудахтал черный прибор.

Ах ты, квокушка путешественница, протянул я руку. Птица не испугалась, дала прикоснуться к себе. Как же ты сюда попала? Как уцелела, как догадалась, вроде бы самая глупая птица на свете, схорониться в дупле?... Я взял ее в руки, она лишь будто всхлипнула, квокнула тихо и тревожно, завертела худой шеей. Цыплята с писком попрыгали на землю, и курица позвала их, как зовут куры цыплят где-нибудь на сельском дворе, где самый дикий зверь – домашняя кошка, где нет ни лис, ни хорьков, ни куниц.

Пичуги побежали за нами, как собачонки. Я рассмеялся. Ничего себе, глупые птицы... Так мы и шли до самой оранжереи...

– Посмотри, какие чудеса! Живые куры в диком лесу. Одни столько дней... Пусть побудут у тебя. Завтра я покрою цементом землю вокруг вольера, чтобы лиса не могла к ним подобраться.

– Бедняжки, – сказала женщина. – Бедняжки вы мои голодные.

* * *

Как надо вставлять рамы в стену? Сначала сделать проем, а потом укреплять ее? Но в мою кладку рама не войдет, уверен. Я не постиг такую точность. Буду ставить их, обкладывать кирпичом. Правда, к ним я подойду еще не скоро. Недели через две.

* * *

Блаженство сидеть в нашем лесном кафе после двух ведер воды, опрокинутой на себя, до хруста вытянуть гудящие ноги. Над поляной вечер, еще не вечер, но уже не день. В окно виден мой дом, выступ на зеленом лугу, возникший, будто сам по себе, из ничего. Смотреть на него приятно, хотя на доме не обозначилась даже линия подоконников, но дверные блоки я поставил на свои места краном. И они выглядят как двери в пустоту. Двери сами по себе, на лугу, в никуда.

Чтобы не вызвать ее улыбку моим любованием, отвожу взгляд от окна и внимательно смотрю на девочек, журнальных девушек, наклеенных на стену вагончика прежними обитателями.

– Нравятся? – говорит она.

– Полная душевная обнаженность, ясность, как на ладони.

– Это плохо?

– Наверное, не так уж плохо, пока не дорастешь, пока сам не увидишь, как все простенько и спокойно.

– И девочек будешь ругать?

– Разве я похож на ругателя?

– Иногда на ворчуна.

– Я так непонятен?

– Почему непонятен. Взрослый человек и только... Люди разные. Один видит все через флёр, голубую дымку, а для другого сама жизнь четкая, простая, как фотография. На вид, на ощупь. И один другого не поймет.

– А разве это все не меняется в одном человеке, с годами?

– Флер, если он был, уйти не может. Он, как нежность, навсегда.

– Еще немного и начну обижаться.

– Прости, но почему?

– В юности я тоже не понимал моих дружков приятелей. Говорил с ними как из разных мирозданий. Они удивлялись мне, а я удивлялся им. Уверяли: все просто и скучно, вроде выпивки. Охмелился и ку-ку.

– А теперь?

– Что теперь... Однажды встретился мне юный Ромео. Сказал не таясь хорошенькой Джульетте из нашего дома: не придешь – морду набью... Джульетту я видел с таким вот журнальчиком подмышкой. При чем же тут флёр?

– Это сложно. Всё меняется. Моя племяшка показала мне альбом.

А там одни такие картинки наклеены. Вроде марок или открыток. Она говорит, у них в классе многие мальчики и девочки собирают. Понимаешь, собирают!.. И мне пришлось делать вид, будто я нисколько не удивилась. Племяшку знаю. Чистая девчонка. Могла и обидеть... Кинофестивали мимо не проходят...

– Но где же флёр?

– Не могу сказать.

– Грустно, когда флер с тебя сдирает как тряпку не фестиваль, не дружок-приятель, не забулдыга сосед, а... – Я не мог сразу найти нужные слова. – Сдирает самая близкая. Вот и начинаешь думать: флёр не в голубой дымке, не в том что увел, отбил, завоевал. А в человеческой возможности поклониться однажды, сказать: она согласилась войти в мой дом и подарить мне ребенка... Все остальное мираж, пыль. Останутся от нежности, от кружения вселенной одни эти цветные картинки, лукавые девушки, обнаженные, крепкие, свежие, как яблоки с дерева. Лица мадонн, а сами наизнанку...

– И все-таки у тебя над подушкой висит картинка с надписью, – сказала она совсем грустно и тихо. – Папочка, солнышко ненаглядное, вернись... Двадцать ошибок, а пишет...

Я вдруг ощутил, как повлажнело все внутри меня.

– Мальчонка слышал добрые слова, привык и повторяет как свои.

– Моя так не пишет, не говорит... Передразнивать умела. Меня, близких. Изображала, как мы ходим, как разговариваем... Артистка...

Я встал.

– Где у тебя твой коньяк для конфет?

Я нашел эту совсем полную бутылку, взял в настенном шкафчике две рюмки, налил вино.

– В такой вечер не грех и напиться. Пожалуйста, выпей. Немножко.

– Потом еще немножко. Потом луна в окошко...

Не знаю как луна, вечер плескал в окно, прохладу. Коньяк будто настоян свежим горьковатым сеном, воздух настоян свежим сеном. До чего тихо в этой чужой вселенной.

– Жива ли она? – сказала захмелевшими губами. Наверное, то, что боялась, долго боялась произнести. Куда уводят нас обыкновенные слова?

Я вздрогнул. Разве так можно?

– Глупая ты, глупая, разве так можно? – говорю, а сам чувствую, как стиснуло сердце болью. Пропали все-таки не они, а мы. Что им в эту минуту про нас думается?... Им трудней. Плачут они... Если кто-то о тебе плачет, все будет хорошо. Главное знать: кто по тебе плачет...

* * *

Я пришел к себе и зажег свет. Вот она, картинка, в прозрачной пленке, над моей постелью. Папа, с руками закорючками, с огромными глазами, больше похожий на веселого разбойного пирата в модном галстуке.

«Папачка солнышка мае нинагляная скарей вирнис»... Он однажды прислал мне, когда я был в отъезде. Я с тех пор вожу эту картинку всюду. И на этот раз она летела и тонула вместе со мной.

Солнышко мое ненаглядное, мальчик мой, где же ты?... Бегаешь к дверям на каждый звонок? Ждешь на скамеечке у подъезда, как ждал меня зимними вечерами, чтобы взять за руку на скользкой ступени, мокрой от снега варежкой, повести в дом. И никто не может сказать, где я, когда вернусь...

Помню, как ты услышал обрывок передачи. В ней бодренький тренированный голос учил: «Дорогие дети! Около вас и добрый учитель, и ласковая мама...». Ты замер на мгновенье посреди пустой комнаты и сказал сам себе: «и ласковый папа». Не замечая, что я пришел и вижу тебя... Слышу тебя...

Как я хочу войти. Снова так же незаметно войти. Как я хочу...

Всегда ли я был к тебе таким же, как ты?

Маленький мой, крохотка моя, ты одарил меня самым дорогим бесценным сокровищем – настоящей человеческой привязанностью. А я? Всегда ли я мог уберечь ее в холодной обыденности от равнодушия, от предательства, уберечь несравнимую ни с какими благами радость?...

Вижу тебя на горячем пляже. В панамке меньше моей ладони. Мы встали, чтобы уходить. Я застегнул ремешки на твоих сандаликах и посмотрел вокруг, отыскивая мои стоптанные джимми. Ты взял, огромный старый шлепанец, порванный по краям, понес ко мне, чтобы надеть на мою ногу, застегнуть ремешок пальчонками, осыпанными пляжным песком. Но в эту минуту на меня глянула морская дива с оттененными ресницами, с гибким импульсным телом. А сандалия была такой жалкой рванью, что я начал отнимать ее у тебя, загораживать собой... И ты заплакал от обиды, убежал вместе с моими сандалиями к морю. Я поспешил за тобой, утешая, уговаривая, смеясь...