Ты, говорил он мне, входишь в дом, где есть маленький щенок или котенок. И все твои передвижения по дому невольно делаются как бы с оглядкой: не наступить бы нечаянно, лапу не отдавить, не тюкнуть, хозяева не простят... Я становлюсь, говорил он, примерно таким же, если рядом ребенок. С оглядкой. Внимательным, осторожным. Как бы не наступить шальным словом, дурным своим настроением... Будто хочу выглядеть красивым... Даже равнодушия боюсь, ударить боюсь равнодушием...

Это для нас он маленький, а для себя он с нами на равных. Малыш понимает, что папа может взять его на руки, а он папу нет. Но во всем остальном он хочет быть со взрослыми на равных. Если отлучать его насильно, малыш отойдет, не понимая такой большой несправедливости. А потом привыкнет, и потихоньку начнется вырождение человечка... бледные жухлые всходы равнодушия.

Кажется нам, что мы совсем хорошие, когда все в принятой норме... Гляди, малыш, и набирайся ума-разума... Слушай, как умно твой папа говорит с друзьями о том, о сем. Учись у него респектабельно ужинать, мыть руки, читать газету, ходить, лежать, поднимать бокал острить, не плакать, не кричать... Невдомек нам, что малыш при таком тесном «общении» совсем одинок. И не понимаем, как бесчеловечно то облегчение, с каким так часто мы сплавляем ребенка в чужие руки: в сад, в лагерь, в лесную школу... Не сад, не школа беда, не лагерь, а это самое облегчение, избавление от потуг к общению с тем, кто жить без тебя не может.

Много ли еще таких будет в жизни твоей, кто без тебя не может? Один или два? Или никого?...

Поговори с тем папой, он просто не поймет, о чем идет речь, а сам не умеет поступиться ради человечка даже сигаретой.

Мы не имеем права не позволять ребятишкам нас изменять, если уж нас когда-то не уберегли, если мы сами себя не, уберегли...

Слушая меня, она то кивала слегка, то в удивлении поднимала взгляд, как бы не соглашаясь:

– Не усложняет он?

– Ты видела когда-нибудь, как в детской палате смышленые студенты практиканты, милые, современные, сидя на подоконнике, весело болтают о пустяках, а в это время двое, почти незаметные в подушках, безнадежно и негромко плачут?... От боли? От испуга? Одиночества? Без мамы?... Никто не спросит, почему? Но я знаю, как росли те милые, смышленые. Уверен. Их ударили равнодушием.

– Твои приговоры жестки.

– Послушал бы чужие, да ведь никого рядом.

– Я уже не знаю, где твои слова, где художника.

– Не все ли равно... Художник мой уверяет: надо почаще объясняться маленьким в любви. Не в приступах мокрых лобзаний по настроению, нет. Как объясняются любимой девушке. Маленькие любящих не предают и ни в чем не обидят. Любящих, а не добрых сожителей... Он однажды позвонил мне, успокоиться, говорит, не могу... Пришел к приятельнице, дома сын третьеклассник магнитофон крутит... Спрашиваю, ты почему один? Отвечает безмятежным голосом: у нашей Наташки мама умерла... Это про свою бабушку. Наташка – мама... Вроде пеклась о нем бабушка... Деньги на праздники дарила...

То, что самому тебе до лампочки, никогда не станет важным для ребенка, что ему не внушай.

– Выходит, все взрослые плохи?

– Я этого не сказал. Плохи, не плохи, бяки не бяки. Все гораздо сложней... В метро недавно попалась мне одна мамаша. Неглупая, наверное, заботливая...

Тут я замолчал. Такими необычными привиделись мне слова: метро, недавно... Городское, шумное, стремительное, далёкое... Смахнул виденье, стая рассказывать, как это было. Было...

В пустом вагоне ехало нас человек десять. На коленях у женщины сидел ухоженный мальчик лет приблизительно трех. Живой, как пружинка. Мордашка его меня поразила. Все в ней отражалось. Мельканье станций, шум движения, люди незнакомые, свет и скорость, нарядный журнал у соседа. И что-то еще такое вокруг, чего многие взрослые давно уже не видят. И я подумал до смешного категорично и ясно, что единственное человеческое лицо в этом вагоне у ребенка...

Никого не хочу моим определением обидеть. Граждане сидели, кажется, не глупые. Но с такими отрешенными погашенными лицами, чуть не масками... А в нем все жило и светилось. Мы встретились глазами. И что же я прочел в них?... Едем, дядя! Летим! Правда, хорошо?...

Мне и вправду стало хорошо. Но скоро вышли мы на станции. Он встал посреди огромного сияющего зала, маленький, крохотный, ручки в бока, глаз не может оторвать от сияния колонн, светильников, полированных плит, улетающих поездов и гулкого пространства. Мама торопит его, а малыш в экстазе. Дошел нехотя к лестнице, поднялся на каменную ступеньку и снова повернулся туда, где была его сказка и не двигается, очарованный...

– Ну что ж ты умолк? – спросила меня единственная слушательница. – Мама себя так не вела? Но ведь она взрослая. Трагедии, наверное, все-таки не случилось?

– По-моему, случилось убийство... Мама подняла ребенка за шиворот, взболтнула и потащила. Ее лицо перекосилось. Она выкрикивала стиснутым ртом: я больше так не могу... И что-то еще злое, воспаленное... Мальчик заплакал. Редко можно увидеть более горькие слезы.

– Но бывают?

– К сожалению...

Черкаю страницы дневника и думаю: никто не отнимет у нее, меня эту возможность разговаривать и вспоминать. Нас двое – мы уже богаты. На бумаге, конечно, все ровнее, глаже. И я рассказывал немножко не так, и она. Важно другое: слышать и понимать...

– Смышленый один человек спросил у меня: почему, когда он был маленьким, все его любили? А теперь на него кричат, он всем мешает, всех раздражает... Лучше скажи, в чем ты провинился, говорю... Под окном в траве спрятался, мы играли... Человеку тому шесть лет. Пока он был в кукольном возрасте, каждому хотелось его потютькать. А стал «большим» – с ним уже и трудно и хлопотно. Причмокиваньем уже не обойтись...

* * *

Кирпичики. Не знаю такой песенки, но смутно помню, что в каком-то фильме или в очень давней забытой книге поминается песня под названием «кирпичики». У меня вертится на губах это неотвязное слово. Пою про себя одно только слово «кирпичики», на свой мотив, и нет никаких сил от него отмахнуться.

Не могу еще привыкнуть к неуклюжим брезентовым перчаткам, трогаю камень будто не своей кожей, но пальцы в них перестали саднить и болеть...

Вижу, как возникают мои ряды, поднимается еще неопределенная как намек, но уже несдвигаемая стена.

Уже наметились входные двери, одна парадная, семнадцать внутренних: в прихожие, в комнаты... Едва наметились, но я не перешагиваю больше стены. Каждый день вхожу в дом через двери вполне ощутимые... Скоро мы подберемся к подоконникам. С утра до вечера подкрадываюсь к желанным, как первая цель, подоконникам.

* * *

Она еще ни разу не ходила в лес, ни просто погулять, ни с какой-нибудь иной целью: за грибами, ягодами, например... Ни разу не переступила границу первых ближних деревьев. Таким недобрым, затаенно враждебным остался он, так мне кажется, для нее, для меня. Будто не простили мы до сих пор необоримой лесной хватки, поглотившей нас. Цепких его, колючих, наглых, неисчислимых ветвей.

Но в удобный час, когда разводить новый цемент было невмоготу, я снова пришел к дереву, где спрятал черную коробку. Совсем не далеко от поляны. Она вся была видна за широкими стволами, с постройками, с башней, ангаром. В любой миг можно вернуться в понятный удобный мир, близость которого успокаивает. Хотя никакого беспокойства или страха перед лесом я не ощущал. Подсознательная суеверная глухая инерция.

Даже знакомое тиканье как прежде не испугало меня, кольнуло слегка и только. Мое состояние, силы, здоровье были в отменном порядке. Я давно себя таким не знал, не ощущал. То ли неисчерпаемый хвойный воздух, то ли моя кирпичная затея, множество зелени, ягод на столе, движение с утра до ночи, но я был свеж и крепок. И не вязалось мое состояние с угрожающим тиканьем, как сам этот потусторонний ритм с гудением пчел, с ветреной туманкой цветочной пыли, с тихой живительностью огромного леса.