Конечно, будет. Стены дошли до подоконников. Пора вживлять окна. Окна второго этажа.

* * *

Никогда не был таким занятым, как здесь. Кромешно занятым.

Наполнен до краев. Но вижу ее три раза в день. Она с утра до вечера или на кухне или в оранжерее.

Стол в нашем кафе можно снимать для рекламы Внешторга, такое великолепие. От клубники до пирожков с луком и грибами. От морковного пудинга до сибирских шанежек.

А сегодня сказала:

– Так хочется проснуться и пойти на работу. К остановке троллейбуса... Подождать,... прокомпостировать билет... Смотреть в окно. Выйти у газетного киоска... Налево, направо... Толкнуть нашу стеклянную дверь. Снять перчатки. Бросить сумку на стол. Увидеть надоевшие милые лица... Разное было... Хорошее, плохое... радости, обиды... Кто и что про кого сказал, подумал... А теперь не могу без них, Скучаю. Нет сил, как увидеть хочется...

* * *

Смотрю на деньги, сморщенные после воды. Разложил их на столе. Неплохо было бы купить на эти сушеные деньги билет, вернее два билета к Москве, увидеть наконец – то, что лежит за краем леса, первый дом после этого леса, первую станцию. Две недели ехать по неохватным равнинам, полям и лесам, видеть в окно города и села. Чтобы вагонный проводник поил нас дорожным чаем, а я бы ей говорил, что чай не идет ни в какое сравнение с чаем кафе-шалмана «Кому шишки, кою пышки». С ее чаем...

* * *

Помню, как однажды показали мне сторублевую бумажку с ликом царицы Екатерины. С каким смутным волненьем разглядывал и трогал я тот опавший лист с великого дерева, усохшего, давно отшумевшего дерева. Символ могущества, которого больше нет, знак величия, которого не существует, обрывок декорации забытого спектакля, бумажный клочок...

В одной книге исповедь человека про самый первый день оккупации врагами деревянного русского городка... Самое первое ощущение – был страх пустоты. Удалилось, пропало, исчезло что-то надежное, незаменимое, крепкое, большое, которое могло единственное охранить, заступиться, не дать никому в обиду... Не стало, как пишет он, того чего раньше не замечал. Государственности...

Скрипучее слово. Но мы оторваны от него, нам уже неудобно и беспокойно. Пустота. Ждем чье-то вмешательство, участие, заботу о себе... Хотя все под рукой...

Да что со мной?... Слюнтяй. Раз есть у меня еще немного времени, пока не сморил сон, почитаю книжицу «Видеомагнитофон „Мираж“«. Надо вникнуть в него когда-то. Сложный прибор, ломать не хочется.

Деньги мы спрячем в бумажник... На дорогу.

* * *

Льет проливной дождь. Хорошо, если недолго. Вдруг дожди перейдут в осенние, обложные? Для меня – беда. Не знаю, как на стройках, я в дождь работать не пробовал.

Деваться некуда. Сижу в кафе напротив нее, смотрю, откровенно разглядывая милые губы. Почему собственно милые? Такими же они раньше были. Притягивают что ли? Ресницы, глаза, лицо. Волнуюсь от ощущения наглости, словно теперь, чтобы глянуть в ее глаза надо черпнуть из глубины себя немножко храбрости. Но ведь я смотрюсь в них почти все лето. Может быть, скользил мимолетно взглядом, а сейчас волнуюсь от непрошенной смелости, от близости.

Какая ты женственная, хочу сказать я.

– Хочешь, – говорю, – кино покажу?

– Где, в кладовке? – наливает она чай.

Как наливает, как наклоняет голову, как подает мне чашку – все движения волнуют меня легкостью, женственной плавностью. Догадывается ли она, как я странно переменился? Попробуй, пойми по этим улыбчивым губам и женственно милым глазам.

Охрани меня, великая нежность, от наглости... Она в закрытой полотняной кофточке, а я вижу, чувствую мои губы на ее обнаженном плече.

– В гостиной, да еще у камина, конечно, приятней, – слегка посмеиваюсь я.

– Зачем при таком отоплении камин?

– А если трубы лопнут?

– Лопнут? В мороз? – она поежилась.

– Но ведь я с тобой, – впервые как бы хвастаюсь этим я. Верный признак тяжкой болезни.

– Ты добрый, – очень просто и ласково говорит она.

– Вот «Мираж» начал осваивать, скоро налажу телевизор.

– Пленки? «Мираж»... не надо, – голос у нее совсем потерянный.

Какие мы стали пугливые с ней. Мираж, ну и что? Не отечественный прибор. Назвали, не помышляя, как попадет он к двум оторванным от всего... К нам...

Люди, с подземных пещер мечтали оставить о себе зримую память. Хоть что-нибудь о себе. Углем рисовали на стенах, лишь бы не уйти в никуда, в пустоту, в ничто. Лепили из глины смешные свои фигурки, резали в дереве, долбили в камне. Потом рисовать научились почти живых и бессмертных. Потом фотографировать. Потом и вправду начали двигаться, говорить, звучать навсегда. С полотна, с экрана, с пленки. Уходя, оставляли другим свой мир, свою жизнь. Успокоенные перед неизбежным, что живут и действуют вместе с нами. В миражах и виденьях в словах и мыслях, в памяти зримой как наяву.

А мы вдвоем страшимся к миражам прикоснуться... Так что изменилось в нас?...

– Призраки людей...

Кольнула меня глубокой безнадежностью, от которой уже не плачут, и прятать ее нет сил, и жаловаться некому.

– Глупая ты...

Чувствую как голос мой дрогнул. Еще немного и я кинусь к ней буду гладить, целовать опущенные руки.

– Хорошая, славная, красивая, милая, добрая, умная, неповторимая, – срывается у меня то, что наверное, можно было и не говорить. А слова неудержны. – Прошу тебя... мы... я с тобой... ты... я. Зачем так? Что тебя так?

Она закрыла руками лицо и заплакала. Безмятежное с виду, чуть насмешливое лицо, которое стало вдруг таким жалобным и беззащитным. Я понимал, что эти слезы останавливать не надо.

– Бананы, – горько произнесла она. И это нелепое нежданное теперь слово рассмешило, вроде бы остудило меня, как пригоршня воды.

– Бананы, – улыбаясь мокрыми от слез губами. – Ты не видел, какие это бананы... исландские...

– Что ты говоришь?!

– Дыни исландские, гранаты исландские, кофе исландские. Записи про них, как про детишек в детском саду... маленьких, живых... Такое не могли бросить... не могли... беда заставила.

– Ненаглядная ты моя, – сказал я совсем непрошенное слово, – беда бывает разная, всякая... Не плачь, а то и я зареву.

– Ты не можешь... где тебе...

– Ну так уж и не могу? Наследственность у меня подходящая... Мне в гараже на ногу железяка упала, так заплакал почти я, мой мальчонка. Плакал за другого. Но я весь в него.

– Ты не в него... железяка...

Ну вот и прокапалась тучка, просияла.

* * *

Да, я потом увидел это. В амбарной книге всетой же незнакомой рукой сделаны записи. «Банан кенийский. Селекция Исландии. Рейкьявик. Дыня „гуляби“. Селекция Исландии. Рейкьявик. Дерево кофейное „арабик“ Селекция Исландии. Рейкьявик...». Дальше наставления: как ухаживать, как смешивать землю, подвязывать, поворачивать к искусственному солнышку один бочок, другой, как увлажнять горшочки с черенками, как пеленать завязи.

Будто про детские горшочки. Про детские панамки. Про смуглые детские спинки...

* * *

Ночью сон. Кружатся в хороводе неведомые зеленые деревца.

Человек в зеленом халате, как за руки, держит их нежные ветки, шевеля губами: «ладушки – ладушки... ладушки-лады...». Очень похожий на парня, игравшего тогда в карты.

В другое время сон показался бы мне глупым.

* * *

И все-таки, не слишком ли подробно я веду мои записи?

Но разве есть в нашем заточенье что-нибудь важней услышанного слова, движения души, поступка другого человека? Все, что прежде казалось мелким, незначительным, буднично простым, казалось в той жизни...

* * *

Работать осатанело. Можно ли так? Я работаю. Валюсь вечером постель размягченное блаженным бревном и засыпаю. Давно уже не брал дневник. Строки мои кирпичные, ровные, тяжкие, несдвигаемые.