Изменить стиль страницы

В отчаянии Николай Дмитриевич начинает на него наседать. Он плачет и выкрикивает проклятья, он трясет доктора за дряхлые плечи и умоляет его прийти в себя. Он угрожает ему, хлещет по щекам, щиплет его крокодилову кожу на горбу. Но доктор лишь бубнит сомнамбулически и кивает сам себе, словно соглашается с внезапным поворотом действия в невидимой и непостижимо далекой пантомиме прошлого, где все возможно, где хронология мертва.

Тогда Рубашов оставляет его — с его мечом, с его убийственной забывчивостью, с его бормотанием, садится на трамвай и едет в мрачный квартал в Митте, находит открытый ресторан и там, оглушенный собственным бессилием, впервые за много лет напивается вдрызг.

Мысль о том, что где-то в сознании Парацельсиуса, недостижимый, словно на дне морском, хранится ключ к его загадке, мучит его несказанно. Он проклинает его, он проклинает себя и свою судьбу. Он пьян, его вот-вот вырвет. Он ощущает себя опрокинутым на спину насекомым.

Он бродит без цели по улицам. Потом он срывает с себя мундир штурмовика — он ему более не нужен. Он устал от их маршей, их бодрых песен, их драк в пивных. Он устал от дешевой имитации обновления и силы, он не в состоянии больше это выдерживать.

Постепенно он успокаивается и возвращается в гостиницу, где оставил доктора. Последняя надежда — а вдруг Парацельсиус очнулся, вдруг он вспомнит хоть что-нибудь, даст ему хоть какой-то намек.

Дверь заперта изнутри на три оборота. Он кричит, но никто не отзывается. Портье помогает ему открыть дверь.

Номер пуст. Меча нет. Нет его одежд и потрескавшегося дорожного сундука. Окно закрыто на засов и заперто — тоже изнутри.

Парацельсиус снова исчез — так же загадочно и необъяснимо, как и в первый раз.

Дворецкий Филиппа Боулера

— Уважаемый господин Штильман, за эту старинную мезузу я могу вам предложить шестнадцать марок, и ни пфеннигом больше… Что? В справочнике по антиквариату? Четыреста? Но разве вы не понимаете, Штильман, что за времена теперь? Рынок определяет покупатель, а не продавец. Мне очень жаль, но это все, что я могу вам предложить. Мы задыхаемся от барахла. Вы только поглядите вокруг! Поглядите на это море пыльных манускриптов, десяток изданий Мишны в позолоченном переплете восемнадцатого века. И где вы сейчас найдете покупателя на шофар[32] из слоновой кости? Или серебряные принадлежности для миквы?[33] Где спрос? Каждую ночь приходят люди, вытаскивают меня из постели прямо в пижаме… им, видите ли, надо срочно избавиться от фамильных ценностей… Но кто это купит? Я вас спрашиваю, Штильман, — кто это купит? Мне очень жаль. Шестнадцать марок.

Рот, старьевщик, достал деньги из кассы.

— Ну хорошо, шестнадцать пятьдесят. Берите или идите в другое место. Если вы, конечно, найдете кого-то, кто захочет с вами, извините, иметь дело.

Раввин взял деньги и сунул в карман пальто.

— Есть еще ковчег, — сказал он. — Итальянский, шестнадцатый век. Сделан Бенвенисте по заказу ребе Исахара Доу Рокача в Кракове.

— Ковчег! И куда я с ним сунусь, позвольте вас спросить?

— В данном случае речь идет не о деньгах, Рот. Община считает, что ковчег следует спрятать в безопасном месте. Мы выкупим его, когда настанут лучшие времена.

— Да у меня просто нет места для еврейских ковчегов! Серебряные подсвечники, Штильман, золотые принадлежности — это еще туда-сюда. Плачу пятьдесят пфеннигов за грамм серебра, семьдесят пять — за грамм золота.

— Семьдесят пять пфеннигов за золото?

— Я же уже сказал — рынок определяет покупатель. Посмотрите на моего подручного… русский, Рубшов или, кажется, Рубаслов. Знаете, за какое вознаграждение он работает? Две порции еды в день, а по пятницам — три, чтобы продержаться до понедельника. У вас нет настоящих бумаг, вы никаких требований ставить не можете. И если вы уезжаете в Америку, то это, боже упаси, не мои проблемы. Мне очень жаль. Кстати, почему бы вам не остаться? Многие остаются. Ну хоть эта фехтовальщица… как ее? Майер?

— Нам не разрешают работать, Рот. Нам не разрешают преподавать. Нам не разрешают заходить в немецкие магазины и не разрешают иметь свои. Нам не разрешают иметь собственность или деньги… несколько жалких марок… нам не разрешают иметь домашних животных, даже собак…

— И что я могу сделать, Штильман? Открыть еврейский собачий клуб? Разве я могу что-то сделать один? Хочу напомнить вам, что сейчас, в этот самый момент, я нарушаю закон — я вообще не имею права что-либо у вас покупать. А вы пришли в мой магазин, да еще и ночью. Я тоже рискую. Если нас увидит полиция, Штильман, мы оба загремим на каторгу. Могу ли я заниматься филантропией в таких обстоятельствах? Заплатить вам четыреста марок за вещь, которую я вряд ли когда-нибудь продам? Вы, должно быть, меня разыгрываете?

— Нет, конечно, но…

— Не забудьте, что я прежде всего старьевщик. Я в ваших делах ничего не понимаю… Предметы еврейского культа, ковчеги, мезузы… Меня интересует поношенная одежда. Это окупается в наше время… ну, может быть, еще и золото.

Раввин хотел что-то сказать, но вместо этого махнул рукой и пошел к двери. Пригибаясь и оглядываясь, мелким семенящим шажком он перешел улицу и скрылся в ночи.

В ожидании, что Филипп Боулер даст о себе знать, он устроился подручным в магазин старьевщика. Каждый день он обходил задние дворы в Берлин-Митте, собирал старые одежды, утиль, мебель, руины человеческого прошлого и к вечеру катил тележку на склад к Роту, становясь невольным свидетелем его махинаций.

Он старался молчать. Он был мрачен и замкнут, ибо в душе его шла отчаянная борьба с забвением. Не так давно, перед встречей на этой странной вилле в Тиргартене, он был близок к сумасшествию. Именно тогда он отрастил бороду. Он хотел привести свою внешность в соответствие со все более и более изменяющей ему памятью.

С пронзительной грустью замечал он, как выцветают картинки памяти, как исчезают краски, детали, все, что делало память частью его личности. Он не помнил деталей — а разве не детали составляют фундамент воспоминаний?

Раз за разом он бросался в уже подернутый ряской пруд минувшего в надежде найти эти детали, краски, звуки — с их помощью он мог бы попытаться восстановить разрушающееся здание памяти. У него не было ничего, кроме памяти и отчаянной борьбы, чтобы эту память спасти.

Без памяти я ничто, думал он, пустое место, глашатай инстинктов и примитивных потребностей; печальное дерево без корней, кусок плоти, ведомый сиюминутными порывами, биологический объект, созданный только и исключительно для того, чтобы дышать и набивать желудок.

Как-то раз, примерно за месяц до описываемых событий, Николай Дмитриевич шел по ночному Берлину. Около ресторана на Розентальштрассе стояли несколько штурмовиков. Они что-то крикнули ему вслед, но ему было все равно. Пусть делают, что хотят. Они тоже состарятся, их тоже настигнет забвение, и время, как и ему, нанесет сокрушительный удар, отыскав самое незащищенное место.

Проходя мимо парка Монбижу, он заметил, что они идут сзади. Один из них догнал его и сильно толкнул в спину. Он упал.

Они бросились на него. Они выкрикивали проклятья, орали и били его. Он не сопротивлялся. Стоявшие неподалеку двое полицейских отвернулись в сторону. Они изорвали его одежду. Прижали к мостовой сапогами. Тупыми ножницами обкромсали бороду. Он, словно со стороны, услышал чей-то странный смех, похожий на смех умалишенного — и не сразу сообразил, что смеется он сам.

Подошли полицейские.

— Отпустите его, — приказал один.

— Кого?

— Кому сказано — отпустить!

— С чего это? Вонючий жид.

— Говорю — отпустить! — он неопределенно мотнул головой в сторону. — Какая-то крупная шишка.

Стая рассеялась и исчезла в темной берлинской ночи. Когда он поднялся, он увидел бесстыжие улыбки полицаев, а за их спиной, рядом с огромным сверкающим автомобилем, в полном генеральском облачении со сверкающими медалями ему махал рукой ефрейтор, генерал… Виш. Он посадил его на переднее сиденье между собой и шофером.

вернуться

32

Шофар — музыкальный инструмент, рог, имеющий ритуальное значение в иудаизме.

вернуться

33

Миква — ритуальная очистительная ванна.