Вот как я сейчас уже рассуждаю. Тоже достаточно мутно, но снова я чувствую под собой подземные толчки, как тогда, в пятьдесят втором, когда спешил ускользнуть от неизвестной мне до конца опасности...

Вы говорите мне: все стоит на месте, наше советское общество - болото, и ничего не изменяется у нас. Но милые, подумайте: мог ли я все это тогда записать? Приходило ли мне что-либо близкое и похожее в голову?

Я шел тогда в легком пиджачке по исходящему нефтяными запахами мягкому асфальту, по Пушкинской, на встречу с Сергеем Сергеевичем Смирновым в "Новый мир". Наниматься на работу. И все еще был отягчен тревожными предчувствиями, мнительной подозрительностью. Возьмут ли? Не было ли какого-нибудь звонка тому же Смирнову от симаковых? За сталинские годы, да еще и до них, до того, как я появился на свет, с чекистских времен, а еще раньше и с дореволюционных - тоже были несладкие годы, не вздыхайте, что, мол, тогда-то и могла образоваться настоящая свобода в России, Республика, Дума, права человека... Еще и с тех пор наша нервная система отравлена ядами подозрительности и мнительности: а вдруг, пока я думаю что-то сделать, кто-то повыше и, главное, тайный, решил уже, что будет так, и совсем иначе, чем я хочу. Я шел именно с этой тревогой, потому что у меня была уже семья, две малолетние девочки, учившаяся в аспирантуре жена да еще нянька. В то время няньки не были проблемой, они рекрутировались из бежавших всеми правдами и неправдами девочек из колхозов, в деревне царили перманентный голод и такое крепостное право, какого не знал и царизм, там хоть были барщина и оброк, тут, в колхозах, все отнимали, и беспаспортные, прикрепленные на веки вечные ребята исхитрялись не возвращаться в деревню после армии. Несовершеннолетние девочки с помощью городских дальних и недальних родственников оседали в качестве нянек в городах. Одна из таких Маруся из смоленских мест - была у нас. За всех них я отвечал, девяти тысяч выходных из армии ненадолго могло хватить, я был озабочен, жил в тревоге, и если в сорок шестом мечтал о демобилизации, то теперь, если бы меня позвали обратно в армию, пошел бы. Но никто бы меня не позвал. Еще демобилизуясь и проходя медкомиссии, я пробовал зацепиться в Москве за жалкие военные изданьица вроде журнальчика "Крылья Родины" (до сих пор издается ДОСААФом, никто не читает). Всюду меня принимали с распростертыми объятиями, у меня было какое-то имя военного журналиста, но всюду шло вдогон или встречь, кто с кем перезванивался в отделах кадров, не имело значения, решало, что перезванивались, и на второй раз меня встречали не так радушно, виляли по сторонам глазами, говорили, что у них, к сожалению, сейчас нет вакантных мест. Так что я и это пережил, известное многим и многим меченным невидимым и тайным крестом неугодного нестоитбратьчеловека.

Пыльный, тоскливый, с темными вмятинами от каблуков асфальт плавился, я шел и не шел, если бы меня кто-нибудь тогда остановил и предложил другую работу, я бы повернул назад, но никто меня, конечно, не останавливал, это я сам, прежде чем зайти за угол старинного особнячка, стоящего впритык к зданию "Известий", к конструктивистскому зданию, остановился у газетной витрины и под палящим солнцем прочитал в газете: "А. Твардовский. Песнь о Москве". Стихотворение среднее, риторичное, не из тех, что у Твардовского выпелись из души, оно мне не понравилось, и я завернул за угол, уже прямо к Сергею Сергеевичу.

Все мы ищем закономерности, обожаем концепции, хлебом нас не корми - дай пофилософствовать, конечно же, на такие уж общие темы, что и Гегель посторонись. А себя, всего только себя объяснить бессильны. Ну какая закономерность в том, что я по необходимости поступить на работу тащился в "Новый мир", а попал в главную струю своей судьбы, да и выясняется теперь всей своей жизни? Связи, что ли, у меня были, знакомства? Да почти ничего. Если проследить то, как я попал в "Новый мир", то вся цепь причин будет состоять из чистых случайностей, каждой из которых могло не быть, а значит, и не стало бы всей цепи.

В Воениздате в конце сороковых годов работал энергичный, не лишенный обаяния капитан Сергей Сергеевич Смирнов. Там он познакомился с тогда уже всем известным и знаменитым Твардовским: тот переиздавал "Василия Теркина", и Смирнов отвечал за сверку, считку вполне канонического текста, редактировать там нечего было. И где-то в то же время Смирнов вел более хлопотное издание, предназначавшееся, как многое в то время, для того, чтоб еще раз проявить мудрый гений товарища Сталина, - на этот раз толстенный том о боях за Берлин. В тех боях я никакого участия не принимал, но кто-то порекомендовал меня в качестве автора очерков о героях боев. И два таких очерка я написал - о ком, не помню, встречался с этими героями раз-другой, разговаривал о том, что надо было для стандартного очерка на десять страниц на машинке, не могли запомниться люди после таких утилитарных бесед. Очерки эти понравились Сергею Сергеевичу, наверно, были поживее, побойчее и грамотнее написаны в сравнении с иными, других достоинств у них не могло быть: к тому времени я точно знал, что и как надо. А надо было не так и много. Как - вот это побойчее и поживее. Одним словом, Смирнов запомнил меня, а надо сказать, что память на людей, и особенно на имена и отчества, у него была изумительная, всегда ему завидовал, второй раз видит автора, да еще и никому не известного, а уж к нему: "Михаил Николаевич!", и тот расцветает, его уже помнят, и видите, как обращаются к нему! С такой памятью, с неуемной энергией и неизменным обаянием - высокий, всегда улыбающийся русоволосый капитан, он, наверно, запомнился Твардовскому. В начале 1950 года Твардовский взял журнал "Новый мир", как он потом не раз говорил, без энтузиазма, но уже в то время известному и даже очень талантливому требовалось еще иметь и должность для полной официальной крепости и известности, между прочим. Учтите, и известности. Какие писатели Марков, или Сартаков, или... знаете, какой списочек получится, закачаетесь, графоманы, а не писатели, а у них и Ленинские премии, и собрания сочинений, и всяческие геройские звания, и чего только нет. ...>

По собственной ли охоте (думаю, что отчасти) или уж по сложившейся в сталинские годы аппаратной традиции Твардовский влекся в этом русле. Был секретарем Союза писателей СССР (ого, какая должностяга), сколько карьеристов спят и видят себя на этом административно-писательском Эвересте, открывающем путь к бесчисленным изданиям, переизданиям, тиражам - всех благ не перечислишь, работал членом редколлегии "Литературной газеты" (поскромнее, но тоже ничего). А когда Симонова перевели в эту "Литературку" главным, то Твардовскому несколько неожиданно для него предложили освободившийся пост главного в "Новом мире". К его чести, он не сразу согласился пойти на журнал, не так, как сейчас, когда без промедления вонзаются всеми когтями в редакторское кресло, чтобы потом ни черта не делать, а только ждать, когда само собой подплывут полагающиеся такому посту преимущества, к юбилею - орден, а то и Звезда, без юбилеев - вполне вероятное депутатство, а то и, но далеко не всегда, членство в Ревизионной комиссии, а то и кандидатство в самом ЦК. Твардовский был из старой школы писателей, хотя в то время ему еще не было и сорока: работу он считал работой. И полагал, не без основания, что раз так, то работа может потеснить личные творческие затеи. После раздумий согласился. И вспомнил, что есть такой рядовой редактор-капитан в Воениздате, который так хорошо подойдет на роль заместителя по разным оргделам: рабочий напор Сергея Сергеевича обещал порядок в журнале по части прохождения всяких версток и прочего, и прочего. Да и с авторами - обаяние его могло хоть кого подкупить. Во всех смыслах Смирнов был идеальным замом. Твардовский в нем не ошибся.

Я знал Твардовского еще по ИФЛИ, где он учился до 1939 года, но знакомы мы не были. В ИФЛИ у него вообще было мало знакомых, не было друзей. И старше всех лет на восемь-десять, много для молодости, и нелюдим по виду (чистая обманность), и ранняя слава, в 1939 году в первом писательском награждении он был отмечен самым высоким орденом - Ленина, по нынешним временам это побольше Звезды Героя Соцтруда. Я видел Твардовского только в коридорах, раза два слушал его выступления. В лицо бы он меня ни за что не признал: мало ли было ифлийцев, суетившихся, захлебывающихся трепом на переменах между лекциями. Шелепина не признал, когда тот стал членом Политбюро, шишкой недосягаемой, человеком-портретом, висевшим в унылом ряду в трепетанье красных стягов на всех праздниках. "Кто это такой мрачный тип сидит один за столиком?" - спросил он в Барвихе официантку, и та с испугом: "Это товарищ Шелепин". "А вы знаете, что Шелепин учился в ИФЛИ?" - спросил я Твардовского, когда он это рассказал. "Нет", - ответил он...