Я излагаю это своими словами, читал сравнительно давно, книжки у меня под руками нет, и попала-то она ко мне случайно, но, разговаривая тут с одним писателем, тоже читавшим письма, я сказал ему: "А ведь Ленин взял у него все главные положения нэпа", и он мгновенно, не задумываясь: "Ну как же, конечно, спер".
Не знаю, спер или нет, но нет сомнений в том, что Луначарский показал Ленину короленковские письма, не мог не показать, ездил по комзаданию, должно быть, получил от Ленина нагоняй, зачем согласился на публичный обмен письмами в печати, потому и не ответил писателю, что было просто неприлично. Как бы Луначарский ни оправдывался, он говорил потом, что не получил второго и третьего письма, трудно в это поверить, а если это так, то что же, письма к Луначарскому перлюстрировали тоже?
Так или иначе, новая экономическая политика удивительно повторяет во всех своих решающих пунктах то, что писал Короленко. Если Ленин призадумался, читая Короленко, делать-то надо было что-то, мировая революция погасла, и слабых зарниц ее не мелькало на историческом горизонте, а Россия еле дышала, опухшая, еле передвигавшаяся от голода, и почти издыхала.
Не от стыдливости, о нет! - Ленин назвал эту новую политику отступлением, да еще вынужденным, в то время как это было не отступление, а шаг вперед на выпрямление жизни, самой истории из того чудовищного зигзага, который был совершен в семнадцатом году. Социальный эксперимент слепил глаза и не позволял увидеть трезво, как и куда идет жизнь. Нэп Ленин провозгласил, но не понял, что это не временное, вынужденное спасение (опять передышка, как при заключении Брестского мира), а единственно реалистический путь дальнейшего движения нашей жизни. Он не мог этого понять, потому что такая точка зрения решительно противоречила всем его марксистским взглядам, по которым новое общество должно жить не на принципах частной инициативы, вообще инициативы, преимущества личности над обществом, массой, а только на сугубо головном предположении, что общественное владение средствами производства в отличие от частнокапиталистического и есть социализм, наступление новой эры. От такого представления Ленин отказаться не мог, все иное было оппортунизм, отступление от марксизма ...> К беде человечества, в России и у народов, населяющих нашу страну, это учение стало единственным из множества, вторгшимся в жизнь, попытавшимся стать из утопии реальностью. Стать таковой оно никак не могло, как не может стать мираж реальным ландшафтом, и потому марксизм с первых своих шагов начал приспосабливаться. В таких случаях прежде всего приспосабливают слова к действительности, то есть, попросту говоря, слова начиняют совершенно не соответствующим им содержанием.
Корни тоталитаризма не в Сталине или Ленине, а в марксизме, который отважно берется не только объяснить все на свете, но и прогнозировать, как люди будут жить в будущем. Приметы тоталитаризма без труда можно найти и у Оуэна, и у Бабефа, и у Фурье - у любых утопистов: все они без исключения регламентировали будущее, у всех у них оно выглядит как счастливое, но казарменное существование. Достоевский, увлекшийся в молодости фурьеризмом, почувствовал это остро и возненавидел его именно за эту регламентацию.
А регламентация невозможна без регламентирующих, то есть без власти.
Нэп был опасен, потому что он умалял власть, а, захватив ее, большевики больше всего на свете боялись ее потерять. Малое умаление приводит их в испуг. В середине шестидесятых годов поломали даже сверхкуцую экономическую косыгинскую реформу. Чехословакия с шестьдесят восьмого пугала своим примером: там тоже умалялась власть. Теперь мы это наблюдаем в Польше, где коммунисты уж просто теряют рычаги управления, а они должны быть в их руках все, все без исключения. В этом суть тоталитаризма. Иначе он уж не тоталитаризм.
Россия начала двадцатого века, несмотря на все препятствия, которые чинило хозяйственному и политическому прогрессу закосневшее выморочное самодержавие, стремительно набирала свой ход. Исторические потенции ее были исключительно велики. Подумать только: после таких ураганных потрясений, как революция и гражданская война, Россия, после объявления нэпа, за год, всего лишь за один год встала на ноги. Кривая роста так круто поползла вверх, что это, по-видимому, начало пугать руководство страны. Обычно послеленинские годы сводят к борьбе за власть между Сталиным и Троцким, дележу ее Каменевым, Бухариным и т.д. Борьба, конечно, была, да еще какая, но, между прочим, Сталин всего только осуществил план Троцкого, предварительно, разумеется, похерив все, что с ним было связано, и изгнав его за пределы страны. Троцкий к крестьянству относился нисколько не добрее Сталина, если не жесточе его. Случись власть у Троцкого, еще неизвестно, на каком взвыве жили бы мы все. А Троцкий...
Один из работников ИМЭЛа1 рассказывал мне, что перед болезнью, предчувствуя ее, Ленин уже подумывал вполне реально о своем преемнике. Что такое Сталин, он уже понял. И в ИМЭЛе хранится письмо Ленина и ответ Троцкого. Ленин предлагает Троцкому на случай его заболевания занять его пост. Троцкий отказывается. Предлог: во главе партии и страны надо бы все-таки поставить русского. Было ли это тактическим маневром Троцкого? Трудно сказать. Но если бы Троцкий согласился и не было бы Сталина, а был бы он, Троцкий, то вполне возможно, что он начал бы осуществлять все, что потом делал Сталин, еще раньше его и способами, нисколько не менее жестокими. Военный коммунизм, ЧК, продразверстки и прочее, и прочее не Сталин придумал, к этому приложили руку Ленин и, может быть, в еще большей мере Троцкий (к ЧК, правда, он не имел отношения, но мог бы иметь).
...Я пишу все это и чувствую необходимость отдернуть руку от написанного: вдруг подумают, что я что-то подобное думал в то время. Ну, не я, куда мне, а отец мой, или мать, или тот же Степан Павлович, первый крюковский партиец, разговаривавший с самим Лениным.
Нет, никто так не думал. То есть кто-то наверняка думал, но было таких микроскопическое число на всю Россию. Это только теперь мы скопом, массой, лавиной, все еще молчащей, живущей в двух измерениях - искреннем для себя, близких и неискреннем на виду, на собраниях, где мы делаем все так, как делалось и говорилось и при Сталине и делалось и говорилось бы и при Троцком, и при... да мало ли кто мог быть вместо Сталина, разве в нем суть? Суть в эксперименте социалистическом, в который вверглась Россия и который мы еще продолжаем тянуть, хотя итог, ответ эксперимента более чем ясен. Мы не знаем только, как, и когда, и какой кровью он кончится...
Может, и слава Богу, что не знаем? А то уже сегодня бы задохнулись.
Тогда было голубое утро моей жизни, все дни казались светлыми и просторными, я еще не очень представлял, что такое год, существовали зима и лето и что-то между ними, называвшееся осень и весна. Лето я больше любил, но и зимой были свои удовольствия - кататься на ледянках. Лепилось из навоза что-то похожее на круглую корзину, обливалось водой, замораживалось, ах как славно было на этой ледянке скатываться с горушки. Невысокой, конечно, метра три-четыре, все равно дух захватывало.
Летом моя мать и отец работали в коммуне. Насколько я понимаю, коммуна была абсолютно простой и, значит, столь же абсолютно справедливой организацией. Два поля осталось после заводчика Рахманова; у него было три кирпичных завода, поблизости от железной дороги, глины у нас везде хватало, заводы сразу же были облюбованы ГПУ, и в них были устроены исправительно-трудовые колонии...
...Не для этого ли приезжал на дрезине в Крюково Дзержинский? Это тоже одно из самых моих ранних воспоминаний. Открытая дрезина, я уже знал, что это такое, на ней приезжало железнодорожное начальство, мы облепляли ее, приезжала она не так уж часто, появление ее - событие. Откуда-то появился возле нее высокий человек в шинели, мальчишки загомонили: "Дяденька, покатай!", человек этот спросил сидевшего в кожаной кепке водителя: "Давай их... - подумал, - вон до того моста". "До моста, до моста!" - восторженно вскричали мы, тотчас взобрались на деревянные скамейки дрезины. Нас довезли до моста и обратно. "Еще!" - попросил кто-то. "Нет, - строго сказал человек в шинели, - надо ехать". Вечером я услышал, как отец говорит матери, в голосе его звучала почтительность и испуг: "Приезжал Дзержинский..." Кто это такой, я не знал. На дрезине мы прокатились хорошо, и этого мне было довольно.