Кем я был тогда, когда меня вышибали из армии, и уж какое-то досье на меня несомненно существовало. Дураки, могли и не вышибать, и я бы продолжал работать ничуть не хуже, чем работал до вышибанья: писал бы правильные статьи и очерки, голосовал бы на собраниях вместе со всеми и вообще ничем особенным не выделялся. Ну вот, правда, с некоторыми евреями дружил, но, простите, один из этих друзей как раз - это я потом узнал - и был главным стукачом на меня, он-то и заполнял больше других "мое дело". Интересно, кто же все-таки подсказал "связь с белогвардейцами", ах, как мне до сих пор хочется это узнать: не без выдумки был этот некто. Ну в разговоре, особенно в подпитии, я мог сказать и нечто вольное и неположенное, нет-нет, не о Сталине и правительстве и вообще не о советской власти, а, скажем, такое: "Все-таки не понимаю эту борьбу с космополитизмом, одни евреи - космополиты, а вот Ромен Роллан в свое время писал с гордостью, что он космополит, то есть гражданин мира, и это я читал в наших книгах до войны". Или такое: "За что Сурову дали Сталинскую премию? Говорят, что он работал в "Комсомолке" и стащил эту пьесу у Шифрина, теперь Шифрин обретается где-то в Сталинграде, а Суров премию получает". Чего вы, нынешние, улыбаетесь? Думаете, чепуха? В "Красной звезде" я тоже думал - что такого сказал, тоже думал, что чепуха, пока не посадили моего приятеля Сашку Петрова, и в числе криминалов - это он сам мне рассказывал после реабилитации - было: "Неодобрительно отзывался о пьесе Софронова". Ну что за мной еще было, кроме дружбы с евреями и не такого уж длинного язычка? Все-таки я был осторожен и далеко не все всем говорил вслух, за исключением нескольких друзей, в которых и сейчас верю. Не знаю, что было, не настал еще Судный день, и вряд ли мне посчастливится, впрочем, такое ли это счастье - держать в руках папку, заведенную на тебя.

Я могу считать себя счастливым человеком, потому что из всех жизненных вариантов судьба выбрала мне все-таки лучший. И другого я не хочу. В юности я мечтал стать поэтом, писал стихи, кончил заниматься стихотворством на третьем курсе института, сразу же после того, как на закрытом институтском конкурсе получил премию за стихотворение "Дождь". Не помню его, но что-то, должно быть, в нем было, если отметили премией, а в институте у нас каждый второй писал стихи, иные мнили себя гениями. Я не мнил, мне просто расхотелось подбирать рифмы, искать образы, в один прекрасный день все это показалось скучным, хотя если бы продолжал графоманить, то у меня сейчас не меньше двадцати сборников было бы. Это же нехитрое дело - писать стихи. "Хороните - хитрое, прекрасное, вовсе не доступное" А те, что в изобилии появлялись и появляются за подписью даже Героя Социалистического Труда, поверьте мне, - вовсе простое дело. Навык. Ремесло. Еще и самомнение, конечно. Вместе с нахальством.

Попав в ноябре сорок второго года на Карельский фронт, я приехал туда в качестве вольнонаемного сотрудника фронтовой газеты, у меня все еще был белый билет, и считайте, что я поехал на фронт добровольцем, там я все порывался писать прозу, выпустил в Карелгосиздате книжечку об одном герое пулеметчике, послал однажды два рассказа в журнал "Красноармеец", и через год один из этих рассказов почему-то был напечатан в другом, я удивился, более серьезном журнале - "Октябрь" под рубрикой "Творчество фронтовиков". Может, из "Октября" попросили что-то из этого творчества у "Красноармейца"? Не помню, о чем был рассказ. Второй, не напечатанный, который мне больше нравился, как раз остался в памяти, а тот, опубликованный, начисто забыт. Но его хвалили на каком-то обсуждении в Союзе писателей, об этом писали в "Литературной газете". И опять чего-то во мне не хватало до графомана: характера, усидчивости, настойчивости - а так сейчас тоже было бы несколько романов и повестей. Снова то же самое: графоманскую прозу (а это не менее девяноста процентов нашего книжного вала), еще раз поверьте, писать - дело, в сущности, плевое, твердый зад для этого надо иметь и несокрушимое, без единой трещинки самомнение.

У меня не было ни того, ни другого. Я всегда заставлял себя писать. Понуждал. И меня надо было заставлять. И все, что я писал, мне не нравилось. Чуть-чуть, конечно, нравилось, но не дольше, чем несколько дней. Поэтому я не один раз начинал повести и романы, один раз даже пьесу, но дальше десятой-пятнадцатой страницы никогда не шел. А вот когда чувствовал обязательства перед кем-либо, то втягивался. Так, написал еще в конце сороковых годов, когда об участии наших летчиков в боях за Республиканскую Испанию ничего нельзя было писать и тем более печатать, целую книгу, листов на пятнадцать, за одного из таких летчиков - Героя Советского Союза Бориса Смирнова. Книга эта лежала несколько лет, а потом, в 1957 году, была напечатана Константином Симоновым в "Новом мире" без моей подписи. Смирнову хотелось быть автором, и он действительно написал страниц двести, мною переписанных и дополненных еще двумястами страницами. В 1961 году она вышла в "Советском писателе". Книжка вообще средненькая. Но что-то там было. Что-то было и в романах, которые я бросал в самом начале, но не больше, чем это "что-то".

Я и сейчас не люблю то, что пишу. Одна из мучительных обязанностей, именно обязанностей, поскольку никто за меня ее не выполнит, это вычитывать и править написанное. Опубликованное читаю чаще с досадой, хотя кое-что может и понравиться: вроде ничего. Не знаю, каким образом, но я приучил себя к мысли или смирился с ней, что "вроде ничего", я могу, но ведь и у многих других "вроде ничего", а то и просто ничего.

Значит, надо. И другая, пожалуй, самая понудительная мысль: я знаю то, что никто, кроме меня, не скажет, и если я не скажу, то со мной и уйдет. А этого нельзя допустить. Пиши тогда, нечего рассусоливать, гений тоже мне нашелся.

Так я не стал ни поэтом, ни прозаиком, ни даже более или менее серьезным журналистом, и в газетах, где я работал чуть ли не десять лет, я не написал ничего такого, что стоило бы внимания. В тех газетах, где я работал, это было и невозможно, да и в каких возможно - не будьте наивными.

На долгое время я стал редактором, изредка что-то пописывающим.

И мне посчастливилось пережить звездный час такого журнала, как "Новый мир". Суть не в достоинствах этого издания, которое теперь обозначают как "Старый "Новый мир". Ограниченность его я теперь отчетливо вижу, а рамки возможностей мне слишком хорошо были известны и раньше, когда я еще работал в нем. Увы, я об этом еще буду много говорить. Но этот "Старый "Новый мир" выходил в такое время, когда обнажилось многое в жизни общества, и какое-то время именно этот журнал выражал все, что происходило в этом обществе. В этом журнале нельзя было не думать и не изменяться. Его волокло время, оно управляло им. Нет большей ошибки, чем мысль о неизменяемости советского общества. История нигде, в самом замороженном царстве, никогда не стоит на месте. В самое глухое время происходит подвижка льдов, и незаметно течение сносит нас на новые отметки. Неизменное общественное бытие - нонсенс, хотя официальная пропаганда, в сущности, именно его и утверждает - неизменность, верность, неколебимость, монолит, единство, незыблемость и прочая, и прочая. Чепуха.

Так вот, я попал в журнал, когда эта чепуха стал близка к тому, чтобы явиться на свет чепухой, саморазоблачиться. Шел пятьдесят второй год. Меньше года оставалось до смерти Сталина, четыре года до двадцатого съезда партии, когда льды заскрежетали и, казалось, историю понесло...

Но не буду забегать вперед. Я же не мог знать ничего из того, что произошло, как никому из нас не дано знать, что будет, например, в 2000 году. Через девятнадцать лет, всего-то. Хотя уверен, что за эти неведомые нам девятнадцать треснут такие своды, которые сейчас кажутся нам вечно недвижимыми. Но как и когда треснут, и обвалятся ли на всех нас, не оставив от нас ничего, кроме атомной пыли. Или все произойдет без немыслимых сотрясений, от которых, не исключается, и сама земля треснет, как грецкий орех? Ясно одно: мы уже ходим по самому краю, в метре от пропасти... Но, может быть, не обязательно лететь во вселенские тартарары. Можно и отступить. Человечество привыкло экспериментировать над человеком, только и делало, что этим занималось, даже из лучших побуждений, чтобы человеку легче дышалось. Но он уже задыхается, слышите, задыхается от всех ваших социалистических, демократических и прочих социальных опытов. Человек хочет жить. Но как сделать, чтобы он жил, как хотел? Все модели будущего, которые предлагаются сейчас нам, от ленинско-брежневской до солженицынской, примитивны и опять же утопичны, как модели будущего, от которых в испуге бежал в свое время Достоевский. Человечество живет по инерции, оно бредет вслепую, с завязанными глазами, и все, кто пытается открыть нам свет ясный, только накладывают на наши глаза еще одну свою повязку.